Евтушенко выступил в гонениях против пастернака. Евгений Евтушенко

Выдающийся поэт-шестидесятник прокомментировал активно распространяющийся слух о том, что его известное стихотворение «Бабий Яр» написал другой человек

Поводом для этого разговора с Евгением Александровичем стала отнюдь не российская или украинская политика, не Нобелевская премия, которая в нынешнем году, вопреки ожиданиям поклонников, обошла его стороной, и даже не новые стихи. Поводом стало хрестоматийное стихотворение 1961 года «Бабий Яр» — одно из самых известных у Евтушенко и уж точно самое киевское, поскольку имеет к нашей столице более чем прямое отношение.

Узнав от читателей, что в Интернете и соцсетях распространяется «признание» некоей Людмилы Осокиной, которая утверждает, что это произведение на самом деле написано ее мужем, поэтом Юрием Влодовым, а Евтушенко просто украл «Бабий Яр» и опубликовал под своим именем, мы решились позвонить Евгению Александровичу — узнать, что он обо всем этом думает…

— Рассчитанная и расчетливая клевета, что тут еще думать?! — возмутился Евгений Евтушенко . — Она наверняка за это деньги получила. Какая-то женщина, которая, как оказалось, чуть ли не ровесница этого стихотворения, лучше знает, кто его написал! Говорит, что автор — ее покойный муж, что мы с ним дружили, что я ходил перед ним на цыпочках и грустнел от зависти, когда он читал мне свои стихи, что я чуть ли не учителем своим его называл… Аня, я никогда не видел этого человека и ее тоже не видел! Она сама пишет, что доказательств нет — ни фотографий моих, ничего. Хотя в наше время, конечно, можно и фотографии сварганить — слепить просто, и все. Видимо, пока не додумалась. Однако слух запущен, гадость эта до людей доходит, и от этого больно.

Мне сказали, что это письмо подметное ходит давно, а я не видел. Я не читаю такого помоечного Интернета, но читают многие люди, которые не знают, что происходило на самом деле! Я выступал в Нью-Йорке — там зрители вставали и говорили: «Что за негодяй распространяет о вас такие слухи? Как вы это терпите?» Ну, есть люди, которых это возмущает, а есть и другие — любители выискивать у знаменитых что-то гаденькое, порочное, постыдное. Это их единственное развлечение, а для кого-то — источник дохода. Та женщина ведь явно не просто так это написала — какую-то цель преследовала, на что-то рассчитывала. Казалось бы, раз ты утверждаешь, что твой муж — автор, почему он молчал, почему ты сама при жизни его молчала? И какую-то защиту надо же чувствовать за собой, чтобы открыто признаваться: «Доказательств у меня нет» — и обвинять человека, нагло и беспочвенно!

Я об этом письме узнал от своего импресарио — его зовут Герман Хазанов, он организовывал мне выступления в Израиле. Все шло нормально, я готовился к поездке, как вдруг он звонит: «Евгений Александрович, тут надо подумать, стоит ли приезжать. Дело в том, что по всем «детским садикам» для старичков, приехавших из бывших республик СССР (а это как раз те люди, которые очень любят стихи и всегда ходят их слушать), распространили то ли письмо, то ли рассказ какой-то Осокиной — что вы украли «Бабий Яр». Вы представляете, в Израиле, куда из Союза приехали люди, у которых родные погибли в Бабьем Яру?

— И кто, как вы считаете, распространил среди этих людей письмо?

— А кто же в этом признается? Накануне поездки в Израиль мне передавали «приветы» от другого импресарио, который говорил, что организует мне не три выступления, а 30, если порву свой контракт с Германом и соглашусь сотрудничать с ним. Но, знаете, когда говорят о 30 выступлениях в такой маленькой стране, я понимаю, что это какая-то бодяга: ну невозможно там столько, понимаете? Разумеется, я отказался. Не могу, конечно, обвинять человека, которого не знаю, но, может, это какие-то разборки между импресарио, не знаю… Так или иначе, тот, кто это письмо разнес по этим «детским садикам», по всем медучреждениям, где бывают пожилые люди, явно хотел, чтобы народ не пошел меня слушать. А писулька-то такая, которую можно не раз и не только в одной стране использовать, чтобы меня очернить…

— Но люди ведь пришли?

— И слушали, и аплодировали… Хотя были пустые стулья в залах, конечно. Мне даже показалось, что больше, чем раньше. Если бы я не знал ничего об этом письме, я бы не думал, наверное, что это может быть с ним связано… Слишком много клеветы последнее время, и одна наслаивается на другую, как будто что-то случилось… Вы смотрели, Аня, сериал «Таинственная страсть» на Первом канале?

— В Украине российский Первый не вещает, но в Интернете, думаю, смотрели все, кому интересно, как жили поэты-шестидесятники, — там же о вас, о Вознесенском, Рождественском, Ахмадулиной, Окуджаве…

— …я бы так не сказал. Я бы сказал, там о персонажах книжки Аксенова, не очень талантливо написанной, однобокой. Довольно мало общего у нее с тем, как все было на самом деле. Он и сам это понимал, видимо, — потому у него все герои под вымышленными именами: Антон Андреотис, Ян Тушинский, Нэлла Аххо… Но создатели сериала все псевдонимы расшифровали в самом начале — провели четкие параллели зачем-то. Будто художественный фильм, с вымыслом и домыслами, за документальную хронику собирались выдать.

Первыми сериями я был даже растроган, мне так понравилось, как Чулпан Хаматова сыграла Беллу! Ну, все сняла: то, как она держалась, как говорила, как божественно читала стихи, как переживала и сопереживала, как умела дружить… То, что моего персонажа, Тушинского, сыграл Филипп Янковский, сын моего покойного друга и великого актера Олега Янковского, тоже порадовало. Но уже третья часть — буквально раздавила…

— Та, где речь о Пастернаке зашла?

— Именно! Как они могли это сотворить — что я уговаривал Беллу подписать письмо против него? Это ложь, грязная, оскорбительная! Дело Пастернака было лакмусовой бумажкой для проверки человеческой совести. Писателей заставляли его осуждать, а если они отказывались, их давили, прессовали, исключали из Лит-института… Помню, ходили к нему в гости два молодых поэта — Панкратов и Харабаров. Чуть ли не каждую неделю у него бывали — общались, столовались, ходили тогда, когда мы с Беллой туда не ходили… А я Пастернаком зачитывался, я его обожал, он был моим учителем, хотя я его еще не видел. И вот когда эти два мальчика рассказывали нам, чем их там кормили, да еще его Борькой называли, меня это возмущало: как язык поворачивается?

В Союзе писателей я был секретарем комсомольской организации — правда, можно сказать, формально, потому что людей комсомольского возраста там почти не было, и если я чем и занимался, то только тем, что доставал для официанток из ЦДЛ разрешения на аборт. Ну, случалось, что какая-то из девушек забеременела, денег, чтобы ребенка прокормить, у нее нет, а папа… Папы не всегда хотели признаваться, что они папы. Отцом мог быть женатый человек, кто-то из писателей — все это в моих книгах описано: «Волчий паспорт», «Шестидесантник»… В общем, где был я, а где в классическом понимании комсомольская работа.

И вот дело Пастернака, и молодых перспективных поэтов заставляют высказываться за то, чтобы Бориса Леонидовича вышвырнули из страны. Я отказываюсь — не прячусь, не сомневаюсь, как Ян Тушинский в фильме, а именно отказываюсь, наотрез! И секретарь парткома Союза писателей тащит меня на расправу в Московский комитет комсомола — к идеологическому секретарю. Фамилия его, как сейчас помню, была Мосин, и вот этот Мосин оказался — а это была такая редкость в то время! — нормальным человеком. Советским, да, — но в первую очередь человеком.

Он сказал: «Товарищ Евтушенко, почему вы отказываетесь выступить от имени молодежи?» Я спросил: «Скажите, пожалуйста, а вы читали „Доктора Живаго“?» — «Нет, — честно ответил он. — Где бы я его достал?» И тогда я признался: «А я читал». Борис Леонидович дал мне рукопись на одну ночь: у него все ее спрашивали. Он уже был исключен из Союза писателей, его хотели выслать, и только поэтому Пастернак отказался от Нобелевской премии. Вынужден был, понимал, что обратного билета в Советский Союз у него не будет…

— Вы уже были хорошо зна-комы?

— Да, и без помощи Аксенова, как это показано в фильме. Знакомство произошло в мае 59-го, я побывал на даче Пастернака в Переделкино с итальянским профессором, литературоведом, переводчиком и поэтом Анджело Марией Рипеллино. Он настоял, чтобы с ним поехал я, — наверное, не хотел, чтобы прикрепили человека из органов госбезопасности…

Я читал свои стихи: «Свадьбу», «Одиночество», «Я разный»… Борис Леонидович подарил мне свой сборник 1930 года и написал: «Дорогой Женя, Евгений Александрович, Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся доказательствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем…» И я храню эту книгу и эту надпись — я был тогда безумно счастлив!

Конечно, я взял у него «Доктора Живаго». И, конечно, я не мог даже мысли иметь такой — выступить против Пастернака и его романа! «Неужели вы не нашли там ничего антипатриотического?» — спросил Мосин. «Вы знаете, — ответил я, — Пастернак — великий поэт. Такого случая в истории нет, чтобы великий поэт ненавидел свою родину. Вы подумайте, в какое положение вы ставите сейчас рабочих и крестьян, которые вынуждены говорить: „Я роман Пастернака не читал, но осуждаю…“ Вы же позорите страну! Не хочу я участвовать в этом. Не хочу, чтобы дети мои и внуки, если они у меня будут, плевали на мою могилу».

И этот секретарь по идеологии, представьте себе, сказал нашему, из Союза писателей: «Я удовлетворен ответом товарища Евтушенко. Прошу больше не вызывать его и не угрожать ему ничем».

— И вправду человек…

— Но в фильме-то что? Я уговариваю Беллу подписать письмо, а она мне в лицо бросает: «Ты трус!», «Если честнее одна — значит, одна…» Как же все-таки надо Беллу не знать… Понимаете, мы прожили недолго — три года. Но мы никогда грязно не ссорились! Я уезжал, приезжал, уходил, возвращался, но мы не опускались до ругани и оскорблений.

Белла была гениальным поэтом, но и не менее гениальным другом. Она дружила с моей второй женой Галей, она приходила на все мои свадьбы, причем брала с собой фартушок, чтобы помочь на кухне, если будет необходимость. Вот какая была Белла по-настоящему! А в отношении к Пастернаку мы были единодушны. Вы знаете, она же никогда у него не была: стеснялась отнимать время у такого человека!

У Ахмадулиной есть стихотворение «Памяти Бориса Пастернака» — о том, как она случайно повстречала его в лесу возле дачи и он спросил, не замерзла ли она. Белла там пишет:

Мне доводилось около бывать,
Но я чужда привычке современной
Налаживать контакт
несоразмерный,

В знакомстве быть и имя называть.

И в этом она вся — деликатная, тонкая, неземная! Единственное, в чем прав и Аксенов, и создатели фильма, — в том, что в нее все влюблялись. В нее нельзя было не влюбиться! А то, как она ко мне относилась, можно узнать из ее стихотворения «Сон». Мы уже не были женаты в 60-м, когда она написала: «Я воспою его. А вы судите. Вам по ночам другие снятся сны».

Пастернак, который в этой картине ходит по лесу, как призрак, и смотрит на всех угрюмо, с обидой и укоризной, тоже был удивительно светлым человеком, таким солнечным зайчиком среди темноты. Я первый раз видел его грустным, когда уже упомянутые Харабаров и Панкратов попросили у него… разрешения его предать. «Сегодня у меня были Ваня и Юра, — рассказывал Борис Леонидович. — Вы представьте себе, Женя, они пришли ко мне за разрешением подписать против меня письмо. Потому что им угрожают, что исключат из комсомола и института». «И вы?» — спросил я. «Вы знаете, я подло поступил по отношению к ним, — ответил Пастернак. — Я разрешил. И сам помог им стать подлецами. А теперь чувствую огромную вину, потому что подлецы никогда не станут настоящими поэтами! Поэт не может предавать».

Но больше всего поразил Бориса Леонидовича даже не сам факт их визита с такой просьбой, а то, что, выйдя из его дома, эти люди взялись за руки и вприпрыжку побежали по дорожке! Он сказал: «Не надо, Женя, идеализировать наше поколение: мы совершали много такого, о чем не хочется вспоминать… Но потом мы кляли себя и мучились от угрызений совести. А в вашем поколении появилось что-то новое — радость от разрешения предательства…»

Я вижу, нынешнее поколение — пускай не все, но те, кому не стыдно клеветать, — еще более «усовершенствованное». И если наши Ваня и Юра радовались, что им разрешили предать, то современные Ваня и Юра радуются оттого, что могут на предательстве заработать.

— Создатели фильма контактировали с вами, когда снимали? Неужели не уточняли, не переспрашивали?

— Почему? Предлагали даже принять участие в работе над сценарием. Но зачем мне вмешиваться в чужой творческий процесс — работу над чужим сценарием по чужой книге? Если бы по моей, я бы имел право следить, контролировать, указывать. А тут, по Аксенову, что бы это дало? Да даже не совсем по Аксенову, а можно сказать, что еще и по Бродскому: вот эта андроповская любовь ко мне — это явно оттуда, от него. Все знают, кем он меня считал…

— …ну, у вас это взаимно было…

— …а могло быть без взаимности? Как только он уехал, тут же назвал Вознесенского мерзавцем, Коржавина — графоманом, а об одном из романов того же Аксенова, который увидел в издательстве где-то в Штатах, сказал, что это дикое говно…

— Я бы все-таки к нашему настоящему из прошлого вернулась. Как вы считаете или как чувствуете, кому это нужно — все это поднимать, ворошить, выворачивать, показывать вас в дурном свете? Где причина?

— В зависти человеческой. Хотя бы к тому, что я до сих пор в шорт-листе Нобелевской премии. Куда, кстати, российские поэты никогда меня не выдвигали. Евреи, итальянцы, кто угодно — только не наши!

— Нет пророка в своем Отечестве?

— Я не претендую на роль пророка. Я вообще мало на что претендую в свои 84. Мне бы жить и работать спокойно, а не отбиваться от несправедливых обвинений.

— Кстати, как вы отнеслись к тому, что в этом году Нобелевская премия по литературе — не ваша?

— Достойно. Я сразу поздравил Боба Дилана — единственный из российских писателей. Дал интервью, в котором сказал, что он для западного мира, как для нас Окуджава. Он хороший парень, это правда.

— Не хочу вас огорчать, но по Интернету гуляет утка: мол, Боб Дилан подумывал отказаться от Нобелевской премии, потому что Евгений Евтушенко рассказал ему, как его ругают в России…

— Что, и такое есть?! Бред, бред сумасшедшего! Шутка это или что, но явно неудачная — с целью завистника из меня сделать, мелкую, убогую душонку. Я вам так скажу: зависти к чужим наградам у меня нет. Мои меня либо уже нашли, либо еще найдут. Мне есть чем заняться: я пишу роман, работаю над антологией, езжу с выступлениями… А такие слухи равны тому злосчастному письму о «Бабьем Яре». Вранье, ни на чем не основанное.

К слову, история написания Евгением Евтушенко его знаменитого стихотворения давно рассказана — в том числе в документальном романе Анатолия Кузнецова «Бабий Яр», впервые опубликованном 50 лет назад, в 1966-м. В главе «К читателям» Анатолий Васильевич пишет: «Рукопись (имеется в виду роман Кузнецова. — Авт. ) пошла по инстанциям — вплоть до ЦК КПСС, где ее прочел (но без ряда глав), как мне сказали, Суслов, и он, в общем, разрешил. Решающим для «вышестоящих товарищей» оказался ловкий аргумент редакции, что моя книга якобы опровергает известное стихотворение Евтушенко о Бабьем Яре, вызвавшее в свое время большой скандал и шум. Нет, конечно, я это великолепное стихотворение не опровергал. Более того, Евтушенко, с которым мы дружили и учились в одном институте, задумал свое стихотворение в день, когда мы вместе однажды пошли к Бабьему Яру. Мы стояли над крутым обрывом, я рассказывал, откуда и как гнали людей, как потом ручей вымывал кости, как шла борьба за памятник, которого так и нет.

«Над Бабьим Яром памятников нет…» — задумчиво сказал Евтушенко, и потом я узнал эту первую строчку в его стихотворении. Я не противопоставлял ему свою книгу, просто размер романа позволял рассказать о Бабьем Яре куда больше во всех его аспектах. В некоторых зарубежных изданиях к моему роману вместо предисловия ставили стихотворение Евтушенко, что лучше всего говорит само за себя…"

Современникам Евтушенко, украинским шестидесятникам, мы позвонили с просьбой рассказать, что они знают об истории написания «Бабьего Яра», — и выдающийся поэт Герой Украины Иван Драч был удивлен и вопросом, и тем, что он вообще возник.

— Тобто як це — не Євтушенко? — возмутился Иван Федорович. — Хто може таке сказати? Усім відомо, що «Бабин Яр» — його вірш, і Шостакович, натхенний ним та іншими поезіями Жені, свою 13-ту симфонію написав. А ця чутка — абсурд якийсь! Я не чув ніколи цього безглуздя — хто, ви говорите, листа написав? Осокіна… А хто вона — поетеса? Не знаю такої. А Євтушенка знаю, і мільйони людей в усьому світі знають — от вам і можлива причина…

Скоро матиму розмову з Іваном Дзюбою — і ми разом подумаємо, як підтримати Євгена. Адже саме Іван мене із ним познайомив, привів на Євтушенків творчий вечір… Переконаний, багато хто захоче сказати Євгенові слова підтримки. І будь-який фаховий літературознавець підтвердить: сумнівів, що автор «Бабиного Яру» саме Євтушенко, немає, стилістично це абсолютно його вірш.

Другой представитель украинской плеяды шестидесятников, в 1986—1991 годах главный редактор журнала «Огонек», в 1989-м — лучший редактор мира Виталий Коротич прислал в редакцию «Бульвара Гордона» письмо, в котором также утверждает: «Бабий Яр» — это, конечно же, стихотворение Евтушенко, написанное под впечатлением от посещения места массовых расстрелов. Текст письма, адресованного в первую очередь украинским читателям, публикуем полностью и без перевода.

«Дорогі друзі! Пишу ці кілька слів рідною мовою, бо мені здається, що так треба в цьому випадку…

Ми живемо у світі вкрай міфологізованому, де всі події минулого, навіть недалекого, приміряють до постійно пересмикуваного сьогодення, давні легенди вмонтовують у нові. Таке життя.

Ще одна банальна метафора: прожите життя — справжнісіньке поле бою. Програні битви чи виграні — в кожного з нас особисті території битв, свої спогади про тих, хто був у бою, хто не повернувся, ми з’ясовуємо, як кому затямились вороги, союзники, вбиті, поранені, полонені і дезертири.

Сам я — один із так званих шістдесятників. Ми починали друкуватися в 60-ті роки минулого століття, після ХХ з"їзду компартії, після знаменної доповіді Микити Хрущова про сталінські беззаконня, про мільйони ні за що знищених, про катів і катованих. Нам здавалося, що от-от розвидніється, ми почали писати й публікуватися в суспільстві, де з’явилася надія. Ми гуртувалися, зігріваючи один одного, «діти різних народів», бо до нас поверх усіх безнадій прийшло відчуття спільноти, розуміння, що виживемо чи пропадемо спільно. Ми шукали порятунку, притулку й захисту один в одного, бо більше ніде було, йшли навпомацки в моторошному півмороку, щиро браталися з латиськими й грузинськими поетами, з росіянами, узбеками й казахами — понад казенне гасельне брязчання формувалася справжня дружба представників різних народів, яким щойно було однаково безнадійно, а тепер зажевріла хоч якась надія на прийдешнє світло перед очима.

Нам повірили — також в усьому світі, де заходилися нас щедро перекладати. Ми теж повірили навзаєм, перекладали один одного, приводячи до власного дому друзів, вартих довіри. Мовби брали своїх побратимів на поруки, почавши спільні з ними мандри в пошуках довіри й надії.

Пам’ятаю, як на початку 60-х років приїздив до нас у Київ Євтушенко і ми з Іваном Драчем та юним ще Женею укладали спільні прожекти, обчитували один одного. Євтушенко був чи не найпершим із молодих російських поетів, хто свідомо прийшов до найтрагічніших місць української столиці, у тому числі до Бабиного Яру, і написав вірш про Яр, який пролунав на цілий світ. Я свідчу, що чув і бачив, як ця поезія писалася, — для мене і всіх нас.

Міг би я зараз розповідати про те, як ми єдналися бідою, зокрема як у Києві заборонили мій вечір з Андрієм Вознесенським і як я подовгу жив у Тбілісі чи Ризі, шукаючи порятунку від київських лих, братався з поетами Грузії, як приїздила до нас латиська зірка поезії Візма Белшевіца, як я приїздив до неї, перекладав її твори… Усе єдналося в сотнях зустрічей, у перекладах, які не зникають. Не так давно вийшла у Ризі книга, де перекладені вже покійною Белшевіцею мої поезії нагадали про ті часи. Нещодавно пішов з життя Імант Зієдоніс — ще один латиський поет із нашої когорти. В мене є одна-єдина книга, написана у співавторстві — якраз із Імантом.

Ми вигравали і програвали спільно й відчували один одного — плечем до плеча. Ще тоді це дратувало багатьох, за означенням Євтушенка, «наследников Сталина», й досі дратує…

Усе це я пишу не з метою відсвяткувати давні, виграні й програні нами битви. (Річ у тім, що після тієї війни — а наші битви були справжньою війною — мало хто з нас дожив до сьогодні). Я написав це, бо давня істина, що першими на поля завершених битв приходять мародери, знову справдилась. Дяка долі, не всюди.

Ми тепер живемо у різних державах. Десь шанують тих, хто в 60-х роках минулого сторіччя видирався з тоталітаризму, вірячи, що він не торкне нас більше ніколи. Десь і тепер самого духу 60-х панічно бояться, обтрушуючи сталінське опудало з нафталіну.

…Щойно у Казахстані відзначили 80-річчя поета Олжаса Сулейменова, мого близького друга ще з тих, спільних наших, часів. Відзначали державно, говорили про те, наскільки непросто було пробивати забетоновану сталінцями стіну, яка відділила нашу тодішню державу від людства. Вийшла в Казахстані книга спогадів про Сулейменова, де головний наголос на тому, що у 60-ті роки минулого століття самодіяльно витворився єдиний багатомовний фронт поетів із колишніх радянських республік — проти всім нам ненависної диктатури і жлобократії, на тому, наскільки популярним стало наше покоління, так і назване — шістдесятники…

В Україні державні і всенародні вияви любові відчула за нових часів гордість української поезії Ліна Костенко. Нещодавно я радо привітав свого друга Івана Драча, Героя України, з його 80-річчям. Гарно, коли щиро пам’ятають і шанують вдома: нас так мало лишилося…

Утім, пам’ять теж розмаїта, не завжди вдячна — усе залежить від того, чия вона.

На російському телебаченні пройшов щойно серіал «Таинственная страсть», про наших друзів і ровесників — російських, чиї життя штучно поєднали на телеекранах якраз цим, огидним, на мою думку, фільмом. Це небезпечно, бо серіал цей — свідомий наклеп, огидна реваншистська спроба скомпрометувати ціле покоління людей, які присвятили свої таланти боротьбі за людяність, принизити саму таку боротьбу. Нічого нового.

Фільм зроблено за книгою Василя Аксьонова, прозаїка, який спробував колись писати комсомольські повісті на кшталт «Колег», побув і в редколегії журналу «Юность», і в опозиції, але ні видатним письменником, ані видатним діячем не став. Поживши в Америці, остаточно посварився з радянською владою, втратив радянське громадянство, здобув американське, але й повноцінним янкі не став. І згодом повернувся до Росії з комплексом невтолимої заздрості до ровесників, які здобули тимчасом вдома славу й шану.

Книгу Аксьонова було натхнено тим, що я зву «комплекс недоотримання», — це така емігрантська хвороба, коли людині здається, що іншим за її відсутності вдалося забрати те, що належить виключно їй. І ця натхнена заздрістю книга стала подарунком для людей, яким давно вже впоперек горлянок усі ці демократизації й перестройки.

Неодмінно заспокою Євтушенка, в якого ніхто й ніколи не забере ані словечка з того, що він написав, і ніхто не роздере наших рукостискань, не заборонить взаємності живих і мертвих поетів, якої так бояться «наследники Сталина». При кожній нагоді захищаймо росіян і євреїв, кавказців і азіатів — різномовних і різноликих порядних людей, яких — я вірю — все одно більше…"

Фото в заголовке Сергея Тушинского, «ФАКТЫ»

Позорное событие литературной и общественной жизни страны второй половины пятидесятых годов было связано с романом Бориса Пастернака «Доктор Живаго». В него оказался втянутым и Борис Слуцкий - трехминутное выступление против Пастернака стало трагедией Слуцкого до конца его дней.

Отношение к Б. Л. Пастернаку в советское время всегда было настороженным. Особое беспокойство партийно-литературного руководства в 1946 году вызвал растущий интерес к Пастернаку на Западе, тогда имя поэта впервые было упомянуто среди кандидатов на Нобелевскую премию по литературе. Пока это еще не было связано с романом: писатель начал работать над ним в конце 1945 года. Скандальный характер события приняли в ноябре 1957 года, после выхода романа в Милане в переводе на итальянский. (В мае - июне следующего года книга вышла во Франции, Англии, США и Германии.) Чашу терпения идеологических бонз переполнило присуждение Борису Леонидовичу Пастернаку Нобелевской премии «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и продолжение благородных традиций великой русской прозы» (23 октября 1958 года). Ответ Пастернака Нобелевскому комитету: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен» - оказался последней каплей.

Пастернак писал роман, не таясь. Готовые главы читал близким людям, посылал отрывки сестрам в Англию (с просьбой никоим образом не публиковать). В январе 1956 года передал рукопись журналу «Новый мир», но вскоре стало ясно, что журнал никогда не опубликует романа. Через полгода Пастернак заключил договор на издание «Доктора Живаго» в Италии с коммунистом-издателем Фельтринелли. Этот шаг поэта стал известен Москве. Неожиданно в январе 1957 года договор на издание «Доктора Живаго» предложил Гослитиздат. Договор был подписан. Обнадеженный возможностью появления романа в России, Пастернак обратился к Фельтринелли с просьбой задержать публикацию до выхода его в Москве.

Создавая роман, Пастернак не собирался в какой-либо мере придать ему антисоветскую направленность. Основная тема романа заявлена как «противопоставление языческого Рима (читай: Сталинской Москвы) - христианству, рабства - свободе, народов и вождей - личности».

Издание романа было связано с риском, и Пастернак понимал это. Еще в 1945 году, задумывая «Доктора Живаго», Пастернак писал: «Я почувствовал, что только мириться с административной росписью сужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти на публику».

Отсутствие в романе прямых антисоветских пассажей все же не остановило власти перед тем, чтобы воспрепятствовать его изданию. В ЦК сознавали опасность романа, понимали, насколько несовместимы провозглашенные в нем общечеловеческие ценности с господствующей идеологией: выход романа в свет мог пробить серьезную брешь в плотном идеологическом заборе. Была дана команда ни в коем случае не публиковать роман. Договоры на издание в России оказались фикцией.

В сентябре 1958 года, когда стало известно о возможности присуждения Пастернаку Нобелевской премии, рассматривался план избежать скандала. Предполагалось издать «Доктора Живаго» в Москве малым тиражом с ограниченным сообщением об этом в печати. Но план этот отвергли и предпочли развернуть широкую политическую кампанию дискредитации автора и романа. Было предусмотрено подключение общественности к бездумному шельмованию в духе тридцатых годов. Времени на подготовку и осуществление плана было мало.

На 27 октября было назначено расширенное заседание руководства союзных и московской писательских организаций. 25 октября «Литературка» опубликовала отзыв редакции «Нового мира», послуживший основанием для отказа от издания романа, и редакционную статью «Провокационная вылазка международной реакции». В тот же день в «Правде» появилась злобная статья Д. Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка».

В полном согласии с этими статьями намечалось обсуждение вопроса: «О действиях члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя».

Пастернаку послали приглашение. Больной, он на заседание не поехал, но послал объяснительную записку. Поэт просил товарищей не считать «мое отсутствие знаком невнимания». Он напоминал, что «в истории передачи рукописи нарушена последовательность событий», что роман сначала был отдан в наши издательства в «период общего смягчения литературных условий», когда существовала надежда на публикацию. «На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался. По поводу существа самой премии ничто не может меня заставить признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью… Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много!! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья вам это не прибавит». Далее Пастернак выражал согласие денежную часть премии внести в фонд Совета Мира, не ехать в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей.

Записку Пастернака расценили как «возмутительную наглость и цинизм». Единодушно поддержали постановление президиума о лишении Пастернака звания советского писателя и об исключении его из числа членов Союза писателей. В те же дни в стране проходили митинги и собрания, осуждавшие великого поэта и его роман.

Против кого было направлено все это безумное, позорное действо? Против романа? Нет, о нем забыли, его как бы и не было. Против Нобелевского комитета и премии? Нет: только против самого писателя и его поведения. Его несгибаемость перед властью, его гордая позиция - вот что больше всего не только злило, но и вызывало страх. Боялись заразительного примера недопустимого неподчинения.

Решением об исключении из Союза писателей завершался первый акт трагедии.

На 31 октября было назначено общее собрание московских писателей. По советской традиции решение президиума должны были одобрить все писатели. За два дня до этого на пленуме ЦК комсомола секретарь В. Е. Семичастный (будущий председатель КГБ СССР) сравнил Пастернака со свиньей, которая «никогда не кушает там, где гадит», и пожелал, чтобы отъезд Пастернака за границу освежил воздух.

Мероприятие должно было пройти гладко, без эксцессов. Началась идеологическая обработка будущих участников, и главный упор был сделан на тех, чье участие повысило бы авторитетность собрания. Стали вызывать в ЦК и в парткомы писателей известных, чей творческий авторитет и моральная репутация не были подмочены соглашательством. Сдались Твардовский, С. С. Смирнов, Вера Панова, Николай Чуковский. Другим «известным» (Маркову, С. Михалкову, Прокофьеву, Соболеву, Антонову и многим другим) не пришлось сдаваться: они были «добровольцами».

В числе других вспомнили о Борисе Слуцком. После письма И. Г. Эренбурга в издававшейся миллионным тиражом «Литературке», полемике вокруг этого письма и читательского успеха первой книги «Память», Слуцкий стал заметной фигурой и его имя было на слуху. Биография Слуцкого соответствовала «критериям» - участник Великой Отечественной войны, раненный на фронте, поэт, чьи антисталинские стихи были известны широкому читателю, «человек безупречной этической репутации» (Евг. Евтушенко), писатель, пробившийся в литературу через рогатки цензуры, несмотря на сопротивление именно тех, кто сейчас клеймил «отступничество» Пастернака. В ЦК знали, что «известный советский поэт Слуцкий» слыл в обществе самым значительным антисоветским поэтом. «Разгадка этого парадокса, - пишет Олег Хлебников, - только в том, что, не будучи врагом советской власти и электрификации всей страны, Слуцкий писал и о том и о другом правду - так же как о войне, о довоенном терроре, о сталинизме вообще, о послевоенном государственном антисемитизме…» Много стихов Слуцкого ходило по рукам в списках. Некоторые из них попадали за границу и публиковались в сборниках советской неподцензурной поэзии. Привлечение «советского - антисоветского» поэта рассматривалось как одна из главных задач идеологической подготовки собрания: участие такого человека позволяло руководству говорить: «Видите, против Пастернака выступает не только Софронов, но и Слуцкий».

Слуцкого, члена партии, партком обязал уговорить беспартийного Леонида Мартынова обрушиться на Пастернака. Об этом вспоминает С. Липкин - но из его воспоминаний получается, будто бы Мартынов «уговорил» Слуцкого. «Кандидатура Мартынова, - пишет Семен Липкин, - нравилась парткому потому, что Мартынов был беспартийным, талантливым и негосударственным. Было известно, что Пастернак его ценил. Мартынов нехотя согласился, но за полчаса до начала собрания сказал Слуцкому: “А почему вы не берете слово? Я выступлю только в том случае, если выступите вы”. Растерявшись, Слуцкий повел Мартынова в партком. Секретарь парткома (забыл его фамилию) обратился к Слуцкому: “В самом деле, почему тебе не выступить? Леонид Николаевич прав”. Слуцкий вынужден был согласиться. Все это он мне рассказывал зло, злясь, как я думаю, на себя. Но и я не был расположен к добродушной беседе». Не подвергаем сомнению то, что Слуцкий так именно и говорил С. Липкину, но известным фактам это противоречит. Во всяком случае, не «за полчаса» до начала собрания решал Слуцкий вопрос - выступить или уклониться.

Заинтересованность руководства в привлечении Слуцкого была так же велика, как и понимание того, что «такого» трудно будет уломать. Последовали вызов в ЦК, беседа у Поликарпова, вызовы в партком.

По свидетельству В. Кардина, Слуцкому сказали, что «во исполнение долга коммуниста он обязан заклеймить Пастернака на собрании московских писателей. Таково партийное задание…». Кардин это запомнил со слов Слуцкого.

Слуцкий оказался в партийном капкане, зажатым между долгом и совестью, между обязанностью и честью.

Долг и обязанность, как их тогда понимал поэт, взяли верх. Об этом он писал в стихах:

Музыка далеких сфер, противоречивые профессии. Членом партии, гражданином СССР, подданным поэзии был я. Трудно было быть. Все же был. За страх, за совесть. Кое-что хотелось бы забыть. Кое-что запомнить стоит. Долг, как волк, меня хватал. (Разные долги, несовпадающие.) Я как Волга, в пять морей впадающая, сбился с толку. Высох и устал .

Слуцкий был принципиальным противником предварительной публикации произведений за рубежом: он считал, что писатель обязан печататься на родине. Так думали и его друзья-литераторы. В «Подённых записях» Самойлова за 1960 год (с. 301) есть такая пометка: «Вознесенский сказал мне, что английский журналист Маршак опубликовал в Лондоне мои стихи. Какова мораль западного журналиста! Они не понимают, что мы не желаем ссориться с родиной. Все, что нам не нравится, - внутреннее дело. Никому не дозволено в это вмешиваться!» У Николая Глазкова была целая баллада под названием «Беседа с чертом», в которой черт соблазнял поэта славой и богатством, полученными благодаря зарубежным публикациям. Стихотворение кончалось красноречиво: «Отойди от меня, сатана!» Были и менее строгие суждения. «У нас, - вспоминает Нина Королева, имея в виду своих ленинградских товарищей, - было свое понимание проблемы “поэт и власть”: государство печатает и награждает того, кто прославляет и пропагандирует его и партийную политику… Факт появления “Доктора Живаго” за границей мы считали жестом смелым и вызывающим, на который поэт имеет право, но и государство имеет право его не одобрить. А руководство московской писательской организации мы считали насквозь продавшимся советской власти и партии за блага и подачки».

Самому Слуцкому никогда не приходило в голову передать за границу для опубликования свои «Записки о войне». Эта «деловая проза» - острая правда о войне - пошла бы нарасхват у зарубежных издательств. То же относится и к сотням стихов, лежавших в столе поэта, не имевших шансов быть напечатанными на родине. Стихи Слуцкого печатали за границей, но не по его воле. Сам он свои стихи туда не посылал. «Межиров в самый расцвет застоя, - вспоминает Олег Хлебников, - показал мне вышедшую в Мюнхене антологию советской неподцензурной поэзии, в которой было напечатано много неизвестных тогда российским читателям стихотворений Слуцкого. Но Слуцкий и тут оказался верен себе - он не передавал свои рукописи за границу. Это сделал кто-то из его поклонников: стихи Слуцкого тогда расходились в списках. А немцы поступили корректно по отношению к поэту: напечатали его большую подборку, не указав имени автора. Более того: подборка была разбита на две части и над обеими значилось “Аноним”. Но для тех, кто понимает, “фирменная” узнаваемая интонация Слуцкого говорила об авторстве красноречивее подписи. К счастью, литературоведы в штатском не слишком квалифицированны, а уж к поэзии точно глухи».

Эта принципиальная позиция Слуцкого, несомненно, оказалась той щелочкой, сквозь которую смогли добраться до него и уговорить выступить. Успех «обработчиков» стал возможен также благодаря глубокой партийности Слуцкого. Об этом говорят многие близко знавшие и дружившие с ним.

«Член КПСС Слуцкий, - писал Владимир Корнилов, - долго, почти всю свою жизнь, продолжал верить в партию, вернее, упорно заставлял себя в нее верить…» Верность «строительной программе» и партийный долг, а отнюдь не трусость или конъюнктурные соображения заставили Слуцкого поддаться на уговоры и требования парткома.

Наум Коржавин: «Я… тогда нисколько, ни на одну минуту не усомнился в честности и порядочности Слуцкого и поэтому отнесся к его проступку не с возмущением, а иронически - понимал, что к этому его привел не расчет, а честно и буквально исповедуемый принцип партийности, от следования которому никаких благ он никогда не получал».

B. Кардин: «Обстоятельно рассказывая мне о собрании, Слуцкий не искал оправдания… хотел понять, как с ним стряслось такое. В поисках объяснения он сказал: - Сработал механизм партийной дисциплины…»

C. Апт: «Почему он, поэт, присоединился тогда к хору хулителей? Скорее всего, он сделал это “в порядке партийной дисциплины”, думаю, что ему в ультимативной форме предложили выступить… Думаю, что он и в самом деле был ошеломлен тем, что Пастернак напечатал свой роман за границей… Вполне допускаю, что и в присуждении Пастернаку Нобелевской премии Слуцкий мог увидеть акцию политическую…»

Когда я впервые после случившегося приехал в Москву и встретился с Борисом, я рискнул его спросить. (Мне было тяжело напоминать о случившемся. Вообще, близкие старались не говорить об этой истории, понимая, как он сам трагически переживает ее. Обходили молчанием, не сговариваясь.) Но я не мог не спросить. Не помню точно моего вопроса. В нем не было одобрительного подтекста, но и не начинался он со слов «Как ты мог?».

Борис ссылался на сильный нажим, вызов в ЦК. Он был, что называется, прижат к стенке положением секретаря партбюро (или члена партбюро - не помню точно) поэтической секции московской писательской организации. Положение обязывало. Смысл его оправданий сводился к тому, что ему оставалось только «выступить как можно менее неприлично». Говорил, сколько пережил мучительных часов в поисках формы и содержания своего выступления. Но колебаний «выступить или воздержаться» я в его словах не почувствовал.

Разговор наш он закончил прямо и однозначно: «Отказавшись, я должен был положить партийный билет. После XX съезда я этого не хотел и не мог сделать». Я понял эти слова как выражение поддержки «оттепели»; больше к этой теме мы никогда не возвращались (П. Г.).

Между тем здесь-то и заключалось главное. Борис Пастернак был враг «оттепели»; Борис Слуцкий был ее убежденным певцом.

Пастернак в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году высказал свое отношение к «оттепели»: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь - дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей». Старший сын записал реплику Пастернака осенью 1959 года: «Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято».

Слуцкий был тем, кому «оттепель» дала голос, да он и сам пытался стать голосом «оттепели». Он сформулировал все те положения, которые в силу многих причин не мог сформулировать Никита Хрущев. «Социализм был выстроен, поселим в нем людей», или «Перекур объявлен у штурмовавших небо», или «Вы решаете судьбу людей? Спрашиваете про детей, узнавайте, нет ли сыновей у негодяя», или…

Эти формулы Слуцкого врезаются в память, и не хуже поэтических афоризмов Пастернака. Порой они даже похожи на пастернаковские - а порой пастернаковские строчки становятся похожи на строчки его антагониста: «История не то, что мы носили, а то, как нас пускали нагишом…» - «Семь с половиной дураков смотрели восемь с половиной!»

Это не удивительно: Пастернак был одним из поэтических учителей Слуцкого - не прямо, как Сельвинский или Брик, но опосредованно, не так явно, как, скажем, Ходасевич, чьи строчки и образы Борис Слуцкий использует в самых неожиданных ситуациях, но… все-таки был. Больше того: в первом зафиксированном высказывании Бориса Слуцкого о поэзии мелькает тень Пастернака - об этом мы уже писали во второй главе.

1937 год. Четверо подростков проводят шуточную анкету. Отвечают на один-единственный вопрос: «Что такое поэзия?» Один из подростков - Борис Слуцкий. Его ответ удивителен и своей оглядкой на Пастернака, и своим бесстрашием для тех лет тотального страха. «Мы были музыкой во льду» - «единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)». В этом его ответе сквозили и будущая чрезвычайно короткая военно-юридическая деятельность, и отказ после этого опыта от какой бы то ни было работы, связанной с юриспруденцией в условиях советского строя, и единственная ошибка, которую совершил Слуцкий в условиях этого самого строя.

Давид Самойлов, рассуждая об особенностях мышления своего «друга и соперника», пишет о «неумении предвидеть» Бориса Слуцкого. Замечание на редкость тонкое и точное, но неполное. Можно было бы предположить, что «неумение предвидеть» Бориса Слуцкого связано с его «фактовизмом», с тем, что он «с удовольствием катился к объективизму», - но как тогда связать этот «фактовизм», это «стремление к объективности» с утопизмом Бориса Слуцкого, с его верностью двадцатым годам, тогдашней готовности переделать и перекроить мир?

Скорее всего, дело было в том, что Слуцкий не столько «не умел предвидеть», сколько не хотел - и потому не мог… Борис Слуцкий писал «после будущего», после того, как все, что могло произойти, - произошло:

…Но задача, когда-то поставленная, не решенная, как была, и стоит она старая, старенькая, и действительно плохи дела. Удивительно плохи дела…

По этой причине Борис Слуцкий был поэтом последовательно трагического мировоззрения. В этом его принципиальное отличие от исторического оптимиста Бориса Пастернака.

Один из самых больших парадоксов эпохи - столкновение двух этих поэтов. Как ни удивительно, ницшеанец Борис Пастернак не просто вписывался в советскую идеологическую и эстетическую систему, он был одним из ее создателей, одним из самых талантливых ее творцов, тогда как демократический коммунист, ставший «гнилым либералом», Борис Слуцкий оказался одним из ее разрушителей. Многосотстраничный «Доктор Живаго» жанрово продолжает советское романное многопудье, тогда как «Кельнская яма» и уж тем более «Бог» становятся точкой разрыва традиции.

Типологического сходства с Пастернаком у Бориса Слуцкого не было. Было немало перетолкованных, переиначенных цитат - например, «День был душный, а тон был пошлый». Не было типологического сходства, но была отталкиваемая генеалогия. Полное, принципиальное, идейное несоответствие наложилось на ту игру, которую затеяли власти с интеллигенцией. Повторимся: если бы Пастернака спросили, готов ли он каким-либо смелым поступком разоблачить гнилостный обман «оттепели», обозначить те границы, за которые она не шагнет, он бы ответил: Да, готов… Если бы Слуцкого спросили, готов ли он сколь возможно расширить «оттепельные» границы, он бы ответил… Понятно, что бы он ответил.

При общем несходстве было в этих поэтах нечто общее, причем проявлялось оно в различии. И то и другое ярче всего проявлялось в том, как они читали стихи: так же, как и разговаривали в жизни. А дальше начиналось различие, потому что Пастернак разговаривал так же, как читал стихи. Слуцкий же читал стихи так же, как разговаривал: спокойно, деловито, сухо. Докладывал обстановку: «Человек на развилке путей / прикрывает глаза газетой, / но куда он свернет, / напечатано в этой газете. // (…) На развилке пред ним два пути, / но куда ему все же идти, / напечатано в этой газете». Эти стихи, впрочем, иначе как деловым и спокойным тоном и не прочитаешь. Интонация бытовой беседы у Пастернака была одической, пиитической, поэтической. Стиховая, поэтическая интонация у Слуцкого была интонацией бытовой, деловой беседы, даже если речь шла о чем-то невыносимом, ужасном: «Нас было семьдесят тысяч пленных в большом овраге с крутыми краями…»

Думал ли Слуцкий о последствиях своего выступления, о том, как отнесутся к этому товарищи, о своей репутации, о себе, о Тане? Не мог не думать. Понимал ли, что один только факт появления на трибуне позорного судилища надломит, перекорежит всю жизнь? Конечно понимал. Но, принимая решение, он посчитал правильным поступиться личным интересом для общественной пользы, как он ее (пользу) понимал.

«Кто из нас, людей фронтового поколения, - писал В. Кардин, - прожил безгрешно? История Слуцкого особая. Он признавал свою вину… за “ошибочки”, ведшие к общим бедам. Пусть они совершались помимо него, пусть партия не спешила брать на себя ответственность за них. По собственной воле, по велению совести он принял на свои плечи непомерный груз, который норовил отпихнуть от себя едва не каждый».

«Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел, вопреки многому, верить, тем очевиднее проступала общая драма обманутых и обманывающихся людей, общая, всех нивелирующая, такая, при которой индивидуальный и недюжинный ум излишен» (Ст. Рассадин).

«Видимо, после пастернаковской истории, - пишет Вл. Корнилов, - Слуцкий написал:

Уменья нет сослаться на болезнь, Таланту нет не оказаться дома. Приходится, перекрестившись, лезть В такую грязь, где не бывать другому.

Как ни посмотришь, сказано умно, Ошибок мало, а достоинств много. А с точки зренья Господа-то Бога? Господь, он скажет все равно - говно.

Господь не любит умных и ученых, Предпочитает тихих дураков, Не уважает новообращенных И с любопытством чтит еретиков.

Это стихотворение напоминает строки Багрицкого:

Неудобно коммунисту Бегать как борзая…»

Здесь сыграло искреннее, хотя и ошибочное, убеждение Слуцкого в возможности либерализации общественной жизни, в необходимости поддержать и не дать увянуть первым росткам свободы. Поступок Пастернака казался ему провокацией, после которой может начаться «завинчивание гаек». Он посчитал, что отказ от выступления, уклонение от выполнения партийного задания объективно навредит «оттепели». Он думал, что ему удастся перевести обсуждение поступка Пастернака в осуждение Нобелевского комитета.

Мне приходилось неоднократно быть свидетелем жарких споров на эти темы между Слуцким и Самойловым. Самойлов считал XX съезд и последовавшее за ним известное постановление ЦК 1956 года высшей точкой «синусоиды», допускал возможность нисходящих и новых восходящих ветвей развития, понимал временный, преходящий характер «оттепели». Слуцкий был убежден и настаивал на том, что теперь развитие пойдет по «прямой» вверх. Я в своих оценках колебался между мнениями своих друзей: хотелось, чтобы все сложилось «по Слуцкому», но не верилось «по-самойловски». Стоит ли говорить, что жизнь подтвердила правоту Самойлова и заблуждение Бориса? Не в этом ли заблуждении причина трагедии Слуцкого? Не это ли объясняет (но не оправдывает) мотивы, приведшие Бориса Слуцкого на трибуну печально известного собрания московской писательской организации, подвергшего избиению Бориса Пастернака? (П. Г.)

За сутки до собрания Пастернак отказался от премии. В телеграмме в Стокгольм он писал: «В связи со значением, которое Вашей награде придает то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ». В этом не было ни малодушия, ни тем более трусости. Он боялся, но не за себя: его глубоко беспокоила судьба близких.

Но запущенный механизм травли не мог остановиться. Как бы то ни было, 31 октября собрание состоялось, и Борис Слуцкий на нем выступил.

О собрании написано немало. Приведем лишь впечатление присутствовавшего на собрании А. Мацкина:

«Удивительная была аудитория - все дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией, обнаружили себя в этой вакханалии…

Хотя это был конец 50-х годов, расправа шла по ритуалу процессов 30-х. Ораторы, сменяя друг друга, неистовствовали, и каждый старался превзойти другого в своем трибунальстве.

И вдруг в эту оргию включаются два достойнейших поэта - Слуцкий и Мартынов…»

Изданный позднее стенографический отчет позволяет представить, насколько «дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией» господствовали на собрании, сравнить выступление Слуцкого с другими выступлениями и убедиться, насколько удалось Слуцкому реализовать свой замысел «выступить как можно менее неприлично». Почти все выступавшие солидаризировались с комсомольским вожаком Семичастным, назвавшим Пастернака «свиньей, которая гадит там, где ест». С. С. Смирнов: «…я как-то невольно согласился со словами товарища Семичастного… Может быть, это были несколько грубоватые слова и сравнение со свинством, но по существу это действительно так…» В. Перцов «Товарищ Семичастный прав… Пастернак не только вымышленная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура… Пусть туда уезжает… надо просить, чтобы он не попал в предстоящую перепись населения». А. Софронов: «…я слышал речь Семичастного о Пастернаке. У нас двух мнений по поводу Пастернака быть не может… Вон из нашей страны». Л. Ошанин: «…не надо нам такого человека, такого члена ССП. Не надо нам такого советского гражданина». К. Зелинский: «Это человек, который держит нож за пазухой… Враг, причем очень опасный, извилистый, очень тонкий враг… Иди и получай свои 30 сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен». А. Безыменский: «Решение, которое принято об исключении из Союза, правильно, но это решение должно быть дополнено. Русский народ правильно говорит: “Дурную траву вон с поля”… Его уход от нашей среды освежил бы воздух». В. Солоухин: «…поскольку он является эмигрантом внутренним, то не стоит ли ему стать эмигрантом на самом деле». И все в таком духе… Только в выступлении Валерии Герасимовой не было ни слова об исключении и изгнании.

Выступление С. С. Смирнова заняло одиннадцать страниц отчета, выступления других писателей от двух до пяти страниц. Выступление Слуцкого заняло 18 строк (!). «Гнев» Слуцкого обрушился не на казнимого поэта, а на «господ шведских академиков». Приведем выступление Слуцкого полностью.

«Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не у заморского дяди. Господа шведские академики знают о Советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и еще более ненавистная им Октябрьская революция (в зале шум). Что им наша литература? За год до смерти Льва Николаевича Толстого Нобелевская премия присуждалась десятый раз. Десять раз подряд шведские академики не заметили гения автора “Анны Карениной”. Такова справедливость и такова компетентность шведских литературных судей! Вот у кого Пастернак принимает награду и вот у кого ищет поддержки!

Все, что делаем мы, писатели самых разных направлений, прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во всем мире. Лауреат Нобелевской премии этого года почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле».

В очень коротком выступлении Слуцкого (самом коротком из всех прозвучавших на собрании) нет ни единого слова об исключении Пастернака из Союза писателей, нет требований изгнать Пастернака из страны. Начисто лишено выступление Слуцкого и отрицательных высказываний о художественных достоинствах поэзии Бориса Пастернака. Он не говорил о поэте, хотя его отношение к Пастернаку-поэту к тому времени изменилось по сравнению с его ранними взглядами. Приводимые на этот счет в воспоминаниях Давида Самойлова резкие высказывания Слуцкого должны быть отнесены, с одной стороны, на счет нервного напряжения, в котором находился Слуцкий, споря со своим другом о Пастернаке после выступления, с другой - с идейной, идеологической позицией самого Самойлова. Вот что писал Давид Самойлов: «Слуцкий тогда составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов - № 1… В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез мне говорил, что Мартынов - явление поважнее и поэт поталантливее. Субординация подвела. «История с “Доктором Живаго” и с Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного ответа - встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власть и повредить ренессансу, либо защищать ренессанс…

Свой ренессанс оказался ближе к телу» .

Самойлов далее вспоминает, что ему «тогда логика этого поступка казалась убедительней, чем сейчас… Выступления официальных радикалов (Слуцкий, Мартынов) оказались неожиданными и показались непростительными. Объективно они не так виноваты, как это кажется. Люди - схемы, несколько отличающейся от официальной, но тем не менее - люди схемы, они в своей расстановке сил современной литературы, в ее субординационных реестрах не нашли места для Пастернака и Ахматовой. А намерения у них были самые лучшие. Пастернак и Ахматова казались вчерашним днем литературы. Ренессанс сулил будущее. Стоило отказаться от прошлого во имя будущего. Нужно было “не пугать власти” радикализмом, а искать примирительных позиций, не размежевываться, а объединяться во имя спасения нового ренессанса. Идея эта жалкая, многократно использованная всеми видами конформистов и всегда приводившая литературу к потере нравственного авторитета и к новым зажимам».

Отношение к выступлению Бориса Слуцкого занимает видное место в воспоминаниях о нем. Большинство простило его, но никто не забыл. Когда собиралась книга воспоминаний о Слуцком, составителя упрекали за то, что в книге излишне много «этого». Но составитель бессилен «вырубить топором то, что написано пером», как бы ни был ему близок и дорог Слуцкий.

«Из всей биографии Слуцкого, - пишет Алексей Симонов, - в благодарной памяти современников больше всего запечатлелся факт его участия в знаменитом “толковище” по осуждению Пастернака…

Почему всем забыли, а ему - не забыли?

Говорят, мы живем в жестокий век. Лично я не согласен. Не знаю, как век целиком, а вторая его половина - о которой я могу судить как участник, - начинающаяся со смерти Сталина, представляется мне периодом всепрощения со все уменьшающимся расстоянием между преступлением и отсутствием наказания… Возвращаясь к Слуцкому, тем я и объясняю феномен избирательности нашей памяти по отношению к нему, что он испытывал муки совести там, где остальные давно и безнадежно себя простили…

Если есть разгадка “феномена” Слуцкого, то она лежит… в редко цитируемой строфе:

И если в прах рассыпалась скала, вину и на себя я принимаю» .

Приведем еще несколько наиболее значимых воспоминаний.

Семен Липкин: «Через несколько дней после выступления Слуцкий ко мне пришел без предварительного звонка. Он был небрит, его обычное бесстрастное, командирское лицо налилось краской… я не был расположен к добродушной беседе:

Боря, вы понимаете, что никакое собрание не может исключить из русской литературы великого поэта. Вы, умный человек, совершили поступок не только дурной, но и бессмысленный.

Слуцкий беспомощно возразил:

Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихи.

А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете.

… Когда Слуцкий тяжело заболел, я почувствовал, что не должен был с ним так разговаривать.

… Мы встретились после похорон Пастернака. Слуцкий нервно стал расспрашивать меня о похоронах… Слуцкий вбирал в себя каждое слово. Мне стало его жаль».

Давид Самойлов: «Я о предстоящем выступлении не знал. Он со мной не советовался. После отвратительного собрания… Слуцкий, взволнованный, пришел ко мне. Принес свою речь, напечатанную на машинке. Я прочитал. И, каюсь, не ужаснулся. Так еще действовала на меня логика Слуцкого, его как бы историческая, тактическая правота.

Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился.

Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше его нравственно, разве что оглядчивей. Почему по поводу исключения Пастернака чаще всего вспоминают Слуцкого, совсем не поминая Мартынова и вскользь Смирнова?

Со Слуцкого спрос больший».

Нина Королева: «Конечно, нам было жаль, что Слуцкий, как и Леонид Мартынов, выступил с осуждением Пастернака, но мы ведь не знали, как и почему это произошло, насколько в этом была его добрая воля… За дорогого поэта было больно».

Д. Шраер-Петров: «Скандально обвиняют теперь друг друга писатели в предательстве Пастернака. Как найти разницу между тем, кто голосовал против опального поэта, требовал его распятия или заперся в туалете во время прений? Я предпочитал не верить. Такой человек не мог!»

Соломон Апт: «Кто хоть сколько-нибудь знал Слуцкого, тот не сомневается, что он мучился своей виной безысходно и, в отличие от некоторых других тогдашних ораторов, не успокаивал себя впоследствии ссылкой на то, что такое уж, мол, время было такое».

Владимир Огнев: «Тогда я был поражен неожиданностью поступка Бориса. Теперь я жалею Слуцкого и смущен эффектной жестокостью Евтушенко, подавшего на моих глазах “тридцать сребреников” - две пятнашки за его выступление против Пастернака».

Евгений Евтушенко: «Он сам о себе пророчески написал: “Ангельским, а не автомобильным сшибло, видимо, меня крылом”. Человек этически безукоризненный, он допустил, насколько я знаю, только одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его.

Мало ли людей совершают ошибки, а вот мучаются далеко не все. Уровень мук совести - это уровень самой совести. Ошибка, мучившая его, состояла в том, что однажды он выступил против Пастернака. Слуцкий сполна расплатился за это, - но не только своими муками, а не совершением других подобных ошибок. Я, воспитанный и его поэзией, и им самим, столько раз пригретый, накормленный, снабженный деньгами, которые у него всегда находились для других, оказался по-мальчишески жесток к нему; и на некоторое время наша, почти ежедневная, дружба прервалась. Я забыл о том, что он смертен.

Прав ли был Слуцкий, когда он писал: “Грехи прощают за стихи. Грехи большие - за стихи большие”, я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: “Ударь, но не забудь. Убей, но не забудь”, пронзает своим предсмертным мужеством самоосуждения».

Галина Медведева: «…трудно понималась роковая ошибка Слуцкого, так смазавшая и надломившая блестящее начало пути. Честолюбивое желание стать в первые ряды чуть вольнее вздохнувшей литературы, вполне законное, но если бы без человеческих жертв… За то, что Слуцкий сам себя казнил, ему простилось. Даже неподкупная Л. К. Чуковская говорила о его раскаянии сочувственно и мягко. Но как по-человечески жаль этой горестной муки, этой пытки совестью…»

Несмотря на отказ от премии, Пастернак, по-разному оцененный в обществе и литературных кругах, вел себя мужественно и удивительно спокойно. По свидетельству близких, Борис Леонидович в самые тягостные и мрачные октябрьские дни 1958 года работал за столом, переводил «Марию Стюарт». Но «эпопея» не могла не отразиться на здоровье. Менее чем через два года после травли и вынужденного отказа от премии, 30 мая 1960 года Борис Леонидович Пастернак скончался. Ему было семьдесят лет. Он уходил из жизни так же мужественно, как и жил. Похороны Пастернака оказались первой публичной демонстрацией набиравшей силу демократической литературы.

Слуцкий в годы, последовавшие после 1958-го, думал о московском писательском собрании и о своем выступлении, писал стихи, которые становятся более понятны, коль скоро они воспринимаются на фоне пастернаковской истории.

Бьют себя мечами короткими, проявляя покорность судьбе, не прощают, что были робкими, никому. Даже себе.

Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей оседает в моей крови.

Солит мысли мои и поступки, вместе, рядом ест и пьет, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не дает.

Жизнь, хотя и окрашенная мрачными воспоминаниями, продолжалась. «Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70-х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. “Политическая трескотня не доходит до меня”, - писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды - и она откликалась в нем строками прекрасных стихов» (Ю. Болдырев).

Получив это письмо, писатель Соломон Волков отправился в путь — в город Талса, штата Оклахома, к поэту Евгению Евтушенко, с которым был знаком уже почти 40 лет. Все эти годы он думал о долгой беседе с Евтушенко. И вот состоялась исповедь длинной в десятки часов. Итогом ее стал документальный фильм.

«Тайный фриц»

— Вы родились с фамилией не Евтушенко, а Гангнус, что это за фамилия?

— Дедушка мой, Рудольф Вильгельмович, отец моего отца, которого я хорошо знал, был латышом. Что произошло во время войны? Фамилия-то у меня все-таки странная была. У нас была такая учительница физкультуры, очень мускулистая. Она вызвала Колю Карякина — моего самого большого кореша на станции Зима и сказала: а вот сейчас твой отец воюет, может быть его убивают в этот момент такие же Гансгнусавые. Она так переформировала — это же фриц, тайный фриц. И он мне, конечно, рассказал это. Бабушка Марья Иосифовна взяла скалку и пошла к ней. Та сидела под портретом не то Маркса, не то Энгельса, и бабушка сказала: вот Маркс или Энгельс, они что — узбеки что ли? Та говорит: да как ты вообще можешь такие вещи говорить?!

Когда вы решили, что нужно менять фамилию?

— Не я решил, бабушка решила: «Да что ты, тебя там затравят!». И она поменяла фамилию на Евтушенко, на материнскую. Мне в голову не приходило, что у меня может быть немецкая кровь. Но самое поразительное, что тётя мне потихоньку рассказала, что, оказывается, ветвь моя тянется в Латвию из Германии. Мудрое решение, потому что быть русским поэтом с фамилией Гангнус значительно труднее, я это понимаю.

Стих вместо суицида

Наше поколение пережило несколько сильнейших потрясений. Одно из них случилось в 1968 году, когда в Чехословакию, где попытались построить социализм с человеческим лицом, вторглись советские танки. Под их гусеницами погибли наши последние иллюзии. Я помню погоду и цвет неба этих дней, а для Евтушенко это было ударом под дых, ведь он, может, дольше всех нас, рьяно продолжал веровать в социалистическую идею.

Я никогда не был так близок к самоубийству, как тогда. Мы шли с Васей Аксеновым утром, мы были потрясены. Дело было в Коктебеле. Мы пошли в столовку с Васей, водка тогда продавалась в столовке, и вдруг Вася произнес речь, обращенную к людям в очереди. Он стал оскорблять людей: вот вы здесь стоите жалкой толпою, бессловесно хромою, вы даже знаете, и вам все равно. Это страшная была речь.

Так его повело?

— Что вы, он просто потерял разум. Он произнес эту речь, и я понял, что сейчас его будут бить, возможно, ногами. И я его просто увел. Потом я пошел на телеграф, несколько телеграмм отправил в поддержку чехословацкого правительства, нашему правительству с протестом. А через пару дней я услышал, как мой друг Мирослав Зигмунд (знаменитый чешский путешественник) говорил по радио «Свободная правда»: «Помнишь, Женя, как мы на станции Зима говорили о будущем социализме с человеческим лицом? Женя, сейчас входят ваши солдаты. Они уже идут по нашей лестнице. Я думаю, что нас прикроют. Женя, скажи свое слово».

У меня тогда уже не выдержало сердце, и я написал стихи. Вы не представляете, что со мной делалось. Поверьте мне, я честно говорю, что это не было никакой моей смелостью или подвигом — я себя спасал от самоубийства. Если бы я не написал этих телеграмм и этого стихотворения, я бы покончил жизнь самоубийством. Другого выхода у меня просто не было.

Прежде чем я подохну,
как - мне не важно - прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.

Пусть надо мной - без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».

А как именно вы хотели это сделать?

— Я не знаю, я не думал об этом конкретно. Я знал, что мне не хочется жить, когда наши танки прошли через Чехословацкую границу.

— Желание самоубийства по политическим мотивам?

— Для меня это не была политическая проблема, эта была человеческая проблема. Анти-человечно было то, что сделали.

— В общем, ходили слухи о том, что я покончил жизнь самоубийством, это даже в Америке, по «Голосу Америки» передали. И один журналист сказал мне, что есть женщина, которая очень меня любит, влюблена в мои стихи. Так меня познакомили с одной литовской моделью. Она была чудесная, и я в нее влюбился. Я долетел до Урала, повернул к ней в Вильнюс и прожил там с ней некоторое время. Мы оба курили, тогда все курили. Как-то я просто полез в ее сумочку у кровати, чтобы достать сигарету. И вдруг я увидел там расшифрованную каллиграфическим почерком телеграмму.

Потом она мне рассказала ее историю. У нее была родственница — миллионерша какая-то. Ее вызвали КГБ и сказали: вы единственная наследница, и если вы подписываете с нами соглашение о том, что вы получаете 30 %, то мы вам поможем это все оформить, а все остальное будет наше. Мы это оценим, и дальше вам будем помогать. И они спросили ее: «Мы слышали, что вы любите стихи Евтушенко?». Она сказала: «Да, я очень люблю его стихи». «Вот видите, это хороший поэт, сейчас он впал в депрессию. Такая красивая женщина как вы, может вернуть к жизни. Мы не должны позволить ему, чтобы он ушел из жизни, это талантливый поэт, мы тоже ценим его талант. Так что ничего дурного сделать мы у вас не просим». И так далее. Потом она мне прочла, что там было написано. Мне было страшно это читать: «Продолжайте наблюдение за порученным вам объектом. Постарайтесь внушить ему оптимизм и отвлечь его от мыслей о самоубийстве. Нам очень нравится то, что он, согласно вашим сведениям, хорошо говорит о Никите Сергеевиче Хрущеве. Постарайтесь поддерживать его в этом отношении». Никогда в жизни я с ней не разговаривал о Хрущеве, это все она придумывала.

Пол-литра для Стейнбека

Как это страшно — жить под колпаком постоянной слежки властей. Мне не довелось, но другие рассказывали. Следили за многими, но Евтушенко привлекал особое внимание госбезопасности, ведь он был рупором поколения, он родился поэтом.

Сейчас, наверное, в это трудно поверить, но советская власть первой догадалась лепить из людей культуры своих политических эмиссаров, чтобы наводить мосты с проклятым Западом. С какого-то момента в мировые столицы зачастили не только застегнутые на все пуговицы профессиональные дипломаты, но и вдохновенные советские музыканты, писатели и поэты. Американцы тоже неплохо научились играть в эту игру. В Советский Союз, помимо послов, одна за другой направлялись американские суперзвезды. Среди них одним из самых заметных был лауреат нобелевской премии писатель Джон Стейнбек. Его приезд был сродни землетрясению.

Мой дядя подружился с Джоном Стейнбеком. Это фантастикой было. Потому что мой дядя со станции Зима. Сидит у меня Стейнбек дома, мы с ним говорим по-испански. В это время вваливается мой дядя со станции Зима. Он был начальником автобазы, шофером грузовика. Стихи любил жутко. Приходит с чемоданом — получил какую-то горячую путевку, едет в Сочи. Говорит: «Кто это тут у тебя?» «У меня тут американец сидит, писатель».

Вообще, это все выглядело как немножко инсценировка. Вдруг появился пролетарий, который знает кто такой Стейнбек. Я фамилию еще не сказал ему, американский писатель просто. А тот его спрашивает: что вы читаете там? Марка Твена, конечно. А вот не слышали ли он о таком писателе американском — Стейнбеке? Как же, говорит, «Грозди гнева» читал.

— У того глаза на лоб вылезли.

— Да, недоверчивый. «А что-то не помню этого романа, о чем там?» — начал его спрашивать. Я даже сейчас не помню героев этого романа, а дядя мой вспомнил. Все описал, помнил хорошо. «А что это за книжка была?» «В «Роман- газете» издано, читал ее». Тогда Стейнбек говорит: «Это я — автор этой книги». И тут дядя мой: «Да ну что вы, на фото он с усиками был».

Теперь уже Стейнбеку нужно было доказывать.

— Я перевожу только с испанского на русский и так далее, а он все расспрашивает. И утром говорит: у меня тут записано, что у вас есть один обычай — пол-литра, на троих. И что вы думаете? Он дождался до утра, и они пошли с дядей искать настоящего алкаша, чтобы организовать пол-литра на троих. Потребовали, чтобы я удалился. Мы договорились, что через час я приду. А в это время там уже появился представитель Союза писателей — потеряли Стейнбека. Короче, когда я вернулся, там какой-то человек сидел с удочками. Стейнбек дремал, мой дядя тоже, как-то они все вместе сгрудились. Просто потрясающе было.

Развод без развода

Ролевой моделью для Евтушенко, я думаю, был его отец. Вот почему так врезались в его сознание весьма непростые отношения отца и матери. Ведь его отец был и сам поэт. Это он первым рассказал Жене, как писать стихи и как любить женщин.

Мама молодая была очень красивая. Это неправда, что они развелись в связи с арестами родственников папы, и что ее отец тоже был арестован. Политического значения не было. Папа даже разводиться с ней не хотел. Вообще, самое поразительное, что, как я узнал, он не развелся с ней. Эта узнала Маша, моя жена. Моя мама перед смертью рассказала Маше. «Если я была плохой женщиной, я бы, конечно, Сашку упечь могла, как многоженца. Но мне его жалко было, все-таки он был хороший мужик».

Он не хотел ее бросать, он очень любил меня. Однажды он ехал в командировку в Ленинград. Тогда только стали выпускать шелковые чулки, их тогда дарили, это было шиком. И мама, собирая его, упаковывая в дорогу, случайно, вовсе не шпионя, нашла у него чулки, явно не предназначавшиеся ей. Сказала: всё и показала ему на дверь. Я был уверен, что они развелись. Я даже не знал, что он женился, не будучи разведенным.

С любимыми не расставайтесь

О череде жен и разводах Евтушенко судачила вся страна, но самым знаменитым был его первый союз и разрыв с татарско-итальянской красавицей, поэтом Беллой Ахмадулиной.

Я сделал очень большую ошибку тогда, огромную ошибку в жизни. Мы ждали ребенка, но сами еще были дети. Не то, чтобы я заставлял, чтобы у нас не было ребенка. Но для меня было страшно потом, когда врач сказал, что у нее наверняка больше не будет ребенка. Это было Божьим наказанием мне. Она потом приняла приемную дочь. Но когда у нее все-таки получился свой кровный ребенок, я благодарил Бога. Она была совершенно удивительная, я очень жалею, что у нас не было с ней ребенка.

Вы, когда вспоминаете о Белле, всегда подчеркиваете, что когда вы были мужем и женой она практически не пила.

— Она любила две вообще не совпадающие вещи — пиво и пирожные. Она немножко была полненькая, у нас проходили на эту тему споры. У нее были хронушки всегда где-то за шкафчиком. И когда мы ссорились с ней из-за чего-то, она вытаскивала бутылку пива и ела пирожные и смотрела на меня. Какая прелесть была.

Потом я уехал на Дальний Восток. Конечно, эгоизм был мальчишеский. Вообще-то трудная была поездка. Она хотела со мной поехать, но как-то не монтировалась с Сибирью, куда я уезжал. Она была похожа на какую-то экзотическую птицу. Когда я приехал домой, она вдруг поставила на стол коньяк и закурила. Она никогда не курила. И я почувствовал, что она какая-то другая.

Как вы начали разъединяться? Почему вообще это, собственно говоря, произошло?

— Я забыл закон один: с любимыми не расставайтесь, особенно, когда они очень молоды. Я оставил ее тогда, когда нельзя было оставлять. Я совершил неправильный поступок. В общем, я не запрещал ей, чтобы у нас был ребенок, .просто не выразил какого-то энтузиазма.

О, кто-нибудь, приди, нарушь,

Чужих сердец соединенность

И разобщенность близких душ.

В ванной с Кеннеди

Скачки, погони, звон шпаг, вино рекой, королевские балы. Одним из любимых героев Евтушенко всегда был Д’Артаньян. Помните романы Дюма, в которых империя начинает трещать из-за неосторожного взгляда, брошенного королевой, или из-за уроненной перчатки? В подобные романтические игры на высшем уровне бывал втянут Евтушенко. Однажды, его позвал к себе для важного разговора Роберт Кеннеди, брат американского президента. Это приглашение было отнюдь не случайным, со стороны Кеннеди это был хорошо продуманный политический ход. В Советском Союзе в это время разворачивался грандиозный литературно-политический скандал. Двух писателей, Синявского и Даниэля, обвинили в том, что они под псевдонимами опубликовали на западе антисоветские произведения. О судебном процессе над Синявским и Даниэлем шумела вся западная пресса. Тогда у нас считали, что это КГБ вычислили подлинные имена авторов антисоветских памфлетов, но в тайной беседе с Евтушенко, Роберт Кеннеди выдвигает совершенно другую сенсационную версию.

Как это происходило?

— Происходило это очень забавно. Он мне показывал где туалет, проводил меня туда и при включенном душе говорил: «Я хочу сказать вам, одну вещь. Я хотел бы, чтобы ваши люди знали, что имена ваших двух писателей были выданы нашей разведкой». Тогда я был потрясен просто. Тогда я был наивен, говорю: «Почему?» «Как почему? С первых полос сошла на какое-то время война во Вьетнаме. Вот русские арестовывают своих писателей, а мы за свободу слова. Это чисто политические игры», — он сказал мне.

— А в чем была его идея? Почему ему было важно это вам сказать? На уровне политических деятелей масштаба Роберта Кеннеди такие вещи случайно не делаются.

— Видите, в чем дело. Он мне не говорил, что я не должен этому никому говорить. Достаточно было включенного душа. Но было ясно, что нельзя называть его фамилию, хотя он мне не говорил об этом.

В роли Д’Артаньяна

Нам кажется, что земной шар так велик, но иногда он умещается в одной комнате, когда два человека могут повернуть судьбы мира. Со стороны американцев это был дуплет, внимание мировой прессы отвлекалось от их кровоточащей войны во Вьетнаме и одновременно наносился удар об идее эффективности КГБ, а значит — компрометировались и тогдашние руководители госбезопасности, стремившиеся устранить слишком мягкотелого, по их мнению, Леонида Брежнева. В том-то и была суть этого американского хода. Они предпочитали иметь своим партнером именно предсказуемого Брежнева. Таким образом американцы с помощью Евтушенко пытались предотвратить планировавшийся в СССР политический переворот. Так Евтушенко сыграл в жизни так и не сыгранную им в кино роль своего кумира Д’Артаньяна. Теперь подобную экстраординарную ситуацию с поэтом в центре мировой интриги трудно себе вообразить. Прямо из ванной комнаты Кеннеди наш поэт спешит в ООН.

И я пошел к Федоренко, который был представителем нашей миссии, и сказал, что у меня есть очень важное сообщение, которое мне передал американский деятель. Мне нечего было терять, между прочим. Я сказал, что мне пришло письмо. Он сказал, что будет шифровальщик читать. Только шифровальщик. Вы думаете, я не понимал, в какую опасную игру я играю? Это опасно было делать. Это пошло шифровкой.

Но если советский дипломат Федоренко, который хотел помочь Брежневу, не задавал лишних вопросов, то вскоре к Евтушенко заявились совсем другие люди, в штатском, чтобы вытрясти из него главное: кто был источником этой информации государственной важности.

На следующий день, в 7 часов, ко мне приехали из миссии ООН два товарища и сказали: вас ждут. В 7 часов я уехал. Они не говорили со мной, прикрывали цифры в лифте спиной, чтобы не видеть на каком мы этаже. Завели и начали говорить, что вы написали письмо, компрометирующее государственную безопасность. Я говорю, во-первых, откуда вы знаете о том, каким было содержание? Я не утверждал, что это правда, и они начали спрашивать: а откуда такие сведения. «Вы знаете, товарищ Евтушенко, вы, конечно, поэт хороший, и жалко будет если вас найдут под мостом в каком-нибудь там Квинсе, а «Правда» напечатает некролог, что человек погиб от рук мафии. Вы понимаете, что мы имеем ввиду. Вы встали на путь борьбы с Комитетом государственной безопасности, вы попались на удочку наших американских врагов». И тут уже из меня посыпался весь запас хороших русских слов. Я сказал, что меня нечего пугать. Вспомнил почему-то, как я выбирался сквозь трупы. И сказал: вы меня не запугаете. Я орать стал на них. И они вдруг вышли. И вот тут я испугался. Пока орал на них — ничего, а когда остался один, мне страшно стало. Сейчас еще убьют и в мусоропровод выкинут. А что? Почему нет? И тут я подошел к двери, она открылась. Я моментально к лифту, а там стоит горничная с подносом. «А куда вы едете сейчас?» «Я к Николаю Трофимовичу». «И мне тоже туда». Я к нему еду. И тут меня потрясло. «Женя, я знаю, что Альберт тут, ваш близкий друг и крестный отец вашего сына. Женя, немедленно, сейчас, вы поедете на моей машине под флагом к нему домой. Звоните ему сейчас. И всё, что вы рассказали мне, расскажите ему». Я был потрясен. Я думал, что это будут хранить как секрет. Нет, видите, он так все сообразил.

Альберт Тодд был лучшим и самым преданным американским другом Евтушенко, профессором-славистом, а заодно, как это иногда бывает, сотрудником американских компетентных органов.

Я приехал к Тодду, Тодд побелел просто. Потом стал звонить куда-то. И вдруг я увидел следующее: подъехала другая машина, вышло два американца и с этой поры они меня не покидали. 45 дней ездили со мной везде и всюду. Даже когда я с девчонкой ходил на свидание, они сначала забегали туда и проверяли все. Через 45 дней я вернулся. Федоренко меня встречал, на приеме в мою честь 500 человек было. И он говорит мне: «Евгений Александрович, все в порядке, этих людей уже здесь нет, приняты меры, в Москве тоже приняты меры».

Просто сюжет для детективного романа.

— Опровержение было CIA, что это фантазия поэта. С нашей стороны это вообще не трогалось. Знаете, сейчас я так рассказываю, а вообще это был большой риск.

Стукнул кулаком на Хрущева

Нет труднее роли, чем быть женой знаменитости. Немногие с этой ролью справляются. Галя принимала близко к сердцу все конфликты Евтушенко с властью, в том числе и его знаменитое столкновение с Хрущевым. Евтушенко понимал, что в самом Хрущеве жило несколько разных людей: смелый реформатор, хитрый мужичок, человек, выросший в тени Сталина, которого Хрущев боялся и ненавидел, но которому невольно подражал. Все эти ипостаси вождя увидел Евтушенко, когда он с ним прилюдно сцепился. Это была легендарная безкультурная сцена из культурной истории 60-ых. Хрущев на встрече с творческой элитой орал на опешивших писателей и поэтов Аксенова, Вознесенского. Досталось и скульптору Эрнсту Неизвестному. «Вон из страны, горбатого могила исправит». Все были в ужасе. И вдруг Евтушенко неожиданно для себя самого громко возразил: «Прошло то время, Никита Сергеевич, когда людей исправляли могилами». Это был по-настоящему смелый шаг. Евтушенко рисковал многим, ведь Хрущева буквально трясло от ярости, настоящей или симулированной. В тот момент Хрущев обладал огромной властью и мог свернуть шею любому.

Но когда он кричал, все вспоминают, что это был момент страшный. Все испугались того, что возвращается, может быть, 37 год.

Противно было, страшно не было.

По-моему, Вознесенский говорил мне, что у него был дикий-дикий страх.

— У него да. Но он же не стукнул на Хрущева кулаком, я же на него стукнул.

А потом раздается звонок, Никита Сергеевич мне звонит: «Ну, что ты там наоскорблял меня?». Я говорю: «Где же я вас оскорблял, Никита Сергеевич?». Вдруг он мне говорит: «Ты вот что, ты в Новый Год можешь прийти? Я к тебе потом подойду, чтобы все видели, а то ведь сожрут и пуговицы будут выплёвывать только».. И я действительно пришелЭ и он ко мне потом подошел, вел меня за руку. Вот он такой был человек. Потом он очень оценил, когда я приехал его поздравить с Днем Рождения.

Уже когда его отправили на пенсию.

— В отставку, да. Он был очень тронут тем, что я приехал. Он сказал: «Я бы очень хотел извиниться перед всеми писателями и художниками, по отношению к которым я грубо себя вел. Вы что, думаете, что я уж такой дурак, что я не понимал логику вашу? Конечно, понимал. Но неужели вы не понимаете, что меня со всех сторон окружили и говорили мне все время, что раскачивать государственный корабль нельзя, надо прикрикнуть, и так далее. Я хотел стукнуть кулаком, но разве хоть с одной головы волос упал у кого-нибудь?». Я говорю: «Нет, не было».

На пенсии к нему никто не приезжал почти. Он был совсем одинок. Боялись просто. И когда его хоронили, вы знаете, что меня потрясло? Люди стояли и боялись подойти к гробу. Там никого не было, не только из писателей, никого вообще не было. Венок от одного Микояна принесли. Это был тяжелый момент — прощание с эпохой. А вот, что случилось, когда я остановил машину и вышел из нее и прижался, меня выворачивало на изнанку.

Почти напоследок:

однажды я плакал

в тени пришоссейных замызганных веток,

прижавшись башкою

к запретному, красному с прожелтью

знаку,

и всё, что пихали в меня

на демьяновых чьих-то банкетах,

меня

выворачивало

наизнанку.

Почти напоследок:

поэт,

как монета петровская,

сделался редок.

Он даже пугает

соседей по шару земному,

соседок.

Но договорюсь я с потомками -

так или эдак -

почти откровенно.

Вот так прощался с этой эпохой, прижавшись к запретному знаку, когда меня выворачивало наизнанку. Это моя эпоха. Что делать, другой у меня не было. Вот так Соломон, расплакался я что-то. Вспомнил всё это, стал сентиментальным.

Вьетнамский кот и американский президент

Не привыкли мы сопрягать высокую лирику с кровавым месивом под ногами. А между тем, в России традиционно считалось, что поэт, которого не обожгло порохом, не будет настоящим поэтом. От него ожидали принесенной из ада благой вести. Сейчас об этом подзабыли, но еще Пушкин мечтал отправиться на войну с Наполеоном, да не вышел по возрасту.

Евтушенко в этом смысле, если можно так выразиться, повезло: он увидел войну своими глазами. Она явила ему свое страшное лицо, обожгла его своим огненным дыханием от Великой Отечественной до Вьетнама, когда на эту страну сыпался напалмовый дождь. От каждой войны нам остались свои легенды. От Вьетнама вот такая. Стреляли там наши военные советники по американцам или все-таки нет?

— На моих глазах наши, например, люди там не воевали.

Почему? Сейчас вроде считается, что воевали во Вьетнаме.

— В Корее воевали, а во Вьетнаме не воевали, нет. Они инструктировали только. Меня попросили почитать стихи на женскую зенитную батарею вьетнамок, и там был русский один инструктор. Американцы начали обстрел, с авианосца полетели самолеты. Они шли на бреющем полете, стреляли и убили пулеметчицу, которая сидела за противовоздушным орудием. Наш парень схватился за это орудие. Его на моих глазах убила девушка. По инструкции. Стала кричать ему: «Это нельзя, ленсо!» Ленсо – это советский. «Нельзя, нельзя, нельзя!» И она выполнила приказ. Я помню, потому что это была душераздирающая сцена.

Вы знаете, может быть, у них какая-то была тайная любовь, хотя это было запрещено строжайше, с вьетнамками. Они даже не приглашали домой. Из-за бедности, в основном. Они очень бедно жили, даже ходили в сандалетах, сделанных из автомобильных покрышек.

А меня пригласил вьетнамский писатель, классик с французским образованием. Я с ним говорил по-испански, по-итальянски, а он по-французски со мной, но мы как-то друг друга понимали. Он меня угощал – у него была трофейная бутылка виски. У него была спиртовка, а на спиртовке они подогревали каракатицу сушеную. А на книжной полке лежал кот. И вдруг этот кот прыгнул оттуда и сорвал кусочек каракатицы у меня с вилки. Акробатический был прыжок. Кот почувствовал свою вину и стал тереться о штанину мою. Я взял его в руки, и вот это было самое страшное, что со мной было. Я ощутил, что он почти ничего не весит! Он был, как пушинка. И мне это было страшнее, чем что-то другое. Я уже привык там к горам трупов, но это было страшно. Я почувствовал, что такое война.

Когда видишь сколько страданий человеческих много на свете, ханжество политическое и амбиции политические кажутся такими ничтожными и преступными.

Те, кто прошли через войну, носят ее всегда с собой. Я знаю это – мой отец вернулся с фронта без ноги. Такие вещи поэты обычно чувствуют острее других, вот почему для политиков иногда слово поэта, артиста, оказывается более весомым. Президент Никсон пригласил к себе Евтушенко, чтобы именно от поэта узнать, как его встретят в Москве – планировался исторический визит. Разговор с президентом и его советником Киссинджером неизбежно свернул на Великую Отечественную войну.

— Вдруг он мне задает вопрос: «Скажите, сколько русских погибло?» Я был потрясен этим вопросом, потому что я был уверен, что профессионал-политик, американский президент не может не знать этого. Я ему сказал: «Вы знаете, цифры бывают разные». Официальная цифра – 20 миллионов. Тут вступил Киссинджер и сказал: «Мне кажется, что она гораздо больше». «Сколько?!» – он просто ошеломлен был этой цифрой! И я был потрясен, что он не знает. Тем более, с Россией шла холодная война все-таки. Он это должен был знать, с моей точки зрения. Разумеется, я не упрекал его в этом, он вел себя очень искренне, не притворялся. То, что знал, то и говорил. Ошеломлён был, просто ошеломлен! «Простите, мне стыдно» — так он со мной разговаривал.

В Москве мы жили на 4-й Мещанской — папа, мама и я — в маленьком домике двухэтажном, откуда я их видел, как вели немцев, плененных под Сталинградом. Это одно из сильнейших воспоминаний. Русских женщин на всякий случай отделяли барьером от немецких офицеров и солдат. Очевидно, боялись, что они набросятся и разорвут пленных в клочья. Но всё случилось по-другому. Сначала шли генералы, офицеры, а потом шли солдатики — в очень неприглядном виде, в обмотках каких-то, в тряпье, хромали, опирались друг на друга, некоторые ковыляли на костылях. И тогда женщины прорвали кордон. Показалось, что сейчас будет избиение. Ан нет! У них все смешалось, они увидели своих собственных мужей, которые где-то, может быть, бредут, такие же израненные, мобилизованные, погнанные, угнанные на эту войну. Сработала сердобольность. Они вынимали какие-то свои пайки и совали пленным в руки все, что у них было.

Вместо Высоцкого

Высоцкий и Марина Влади – об этом романе знают все, но немногим известно, что познакомил их Евтушенко, как он об этом мне сам рассказал. Их отношения – особая длинная история, не без забавных эпизодов. Однажды Евтушенко заступился за Высоцкого перед грозным худруком театра на Таганке Юрием Петровичем Любимовым. К слову, Любимов и Высоцкий играли друг с другом, как кошка с мышкой, причем разобрать в шутку или всерьез, порой было невозможно. И вот Высоцкий должен был выйти на сцену в главной роли в «Гамлете».

— Все собрались, а Высоцкого нет. Юрий Петрович места себе не находит, говорит: «Слушай, садись на мое место, Женя, к телефону. Он позвонит сейчас. Нет, больше уже всё! Сколько можно прощать? Нет, всё, всё, всё! Всё!».

Я беру трубку: «Володя, это Женя Евтушенко». – «Женечка, дорогой! Я во Владивостоке. Ты представляешь, мы с ребятами такими хорошими гульнули немножко. Сели, говорят: «Давайте слетаем!» Занесла нелегкая, понимаешь? Что делать, Женя? Юрий Петрович, наверное, в ярости? Я понимаю, он прав совершенно. Женечка, ради Бога, я стою на коленях перед Юрием Петровичем, перед всеми, но не думал я, что так подведу всех. Женечка, у тебя есть же выход! Поверь, единственный выход, если ты сейчас объявишь вечер твоих стихов. И никто не обидится тогда. Женя, спаси меня, пожалуйста! Женя, сделай что-нибудь, чтобы Юрий Петрович меня не исключал из театра!».

Юрий Петрович слышал всё это. Вслух включили, все это слышали. «Ну, что, хоть ума хватило выход найти. Ладно, мы решим, что с ним делать, но это так ему не пройдет!» Я говорю: «Юрий Петрович, давайте все-таки с вами по-честному. Как я буду знать, что «если так не пройдет», что вы его не уволите? Как я буду читать сейчас после этого? Юрий Петрович, ну, дайте мне слово, пожалуйста. Ради Бога, напишите ему выговор, еще что-то. Он человек чувств. Ну, бывает. С вами ничего подобного, что ли, не бывало? С каждым может случиться». «Ну, ладно. Только вы не предупреждайте. Пусть он походит, помучается». И так я вышел вместо Высоцкого. Вы знаете, сейчас трудно представить это, но никто не ушел.

«Растворимое» вино и «покровительство Сталина»

Среди прочих легенд о Евтушенко есть такая, что к нему можно запросто подъехать с предложением дерябнуть стаканчик водки. На самом деле Евтушенко перестал пить водку в 19 лет. Теперь, конечно, он известен как знаток изысканных вин, но начиналось всё с эпизода, скорее, комического. Первое свое стихотворение Евтушенко опубликовал в газете, когда ему было всего-навсего 16 лет. По тем строгим сталинским временам такой ранний старт был литературной сенсаци ей.

— Какова была ваше реакция на первое напечатанное стихотворение?

— Я в восторге был, что вы! Я купил штук 50 экземпляров, сколько было в киоске, и раздавал всем на улице. Конечно! Я первый раз видел напечатанные свои стихи. Я получил 350 рублей за первое стихотворение. 350! У меня мама получала 700 рублей в месяц.

Я слышал, что поэты должны обязательно праздновать публикации. Я пригласил двух девочек-белошвеек, они были постарше, чем мы, им было уже по 18 лет, своего друга Дихана, сына нашего дворника — татарина. Мы пошли в ресторан. Мы тогда были привычные к растворимому ситро в пакетиках. И вдруг я увидел там в меню «сухое вино». Когда я попросил его, то я думал, что оно тоже в пакетиках. Мне приносят бутылку. Я говорю: «Я вас просил сухое вино». Он на меня так посмотрел и сказал: «Вы знаете, оно всё кончилось сегодня, только мокрое осталось».

И пошла у Евтушенко жизнь развеселая. После того первого стихотворения он заполонил своими опусами все ведущие газеты того времени. Это произошло отнюдь не с пай-мальчиком, как это можно было бы себе вообразить. Шпана, изгнанный изо всех школ с характеристикой неисправимого хулигана. И вдруг этого злостного отщепенца чуть ли не под ручки вводят сначала в элитарный Литинститут без аттестата зрелости, а потом издают книжку стихов и немедля принимают в Союз писателей — организацию под личным контролем товарища Сталина. Как же там повел себя Евтушенко?

— Когда я пришел в Союз писателей первый раз, у меня было первое выступление. Я пришел на секцию поэзии, где обсуждалась книжка Грибачева «После грозы». Все его боялись. Он был дважды лауреат Сталинской премии за стихи, секретарем Союза писателей и секретарем парткома одновременно. А я, проанализировав его стихи, обнаружил, что он болен клептоманией. Не то, что это плагиат, а именно клептомания. Предположим, у Пастернака были такие строчки:

Кавказ был весь, как на ладони

И весь, как смятая постель

Это Пастернак. А вот Грибачев:

Кавказ был весь передо мною,

Весь, как смятая кровать .

Люди хохотали просто. Они были потрясены. Ко мне подходили, оглядываясь, чтобы никто не видел, и говорили: «Какой ты молодец!» Про меня пошел слух — не может быть, чтоб за спиной этого человека кто-то не стоит. А кто мог стоять? Только Сталин. Потом я уже приучил их к тому, что я мог говорить такие вещи, которые никто не говорил.

Вербовка и «загранка»

Наивный юнец? Не знаю, не знаю. Мне все это всегда казалось странным и даже загадочным. Но представим себе вполне возможный сценарий. Сам Сталин, который в литературе, как теперь точно задокументировано, контролировал каждый квадратный сантиметр и читал все, кому-то что-то сказал о Евтушенко. И перед нашим злостным хулиганом, по которому детская колония плакала, но зато, по мнению вождя, с явным потенциалом нового Маяковского, вдруг открылись все дороги. Но эти дороги вполне могли оказаться запутанным лабиринтом, из которого выхода не было.

То ли в шутку, то ли всерьез, друзья начали спрашивать Евтушенко, полковник он или уже генерал? Постепенно за ним закрепилось абсолютно ничем не подтвержденная репутация профессионального агента влияния и чуть ли не стукача. Но его действительно пытались сделать агентом КГБ. Произошло это в 1957 году, в преддверии знаменитого фестиваля молодежи и студентов. В Москве тогда впервые ожидалось многотысячное нашествие загадочных и ужасных иностранцев.

— Вас попытались именно в связи с фестивалем завербовать в осведомители КГБ? Расскажите, как это было.

У меня ночевал Миша Луконин, с которым я продолжал дружить. Ночью мы праздновали День Рождения. Утром ко мне пришел улыбающийся человек, показал мне красненькую книжечку КГБ и сказал: «Не можете ли вы, Женечка, проехать в КГБ, где очень ждут вас? У вас много там почитателей». Я сказал: «Вы знаете, у меня вчера был день рождения». Он говорит: «Мы знаем, знаем». Они выбрали правильный момент – человек с похмелья более податливый

Я сразу стал думать, в чем я провинился. С Мишей посоветовался, он говорит: «Не бойся. Тебя вербовать будут наверняка. Ты, главное, слушай побольше, и головой побольше кивай». Я так себя и вел.

Разговор был такой. Мне просто говорили: «Женя, понимаете, нам нужно знать настроения наших гостей иностранцев. Мы не просим вас ничего дурного. Просто рассказать, чем люди дышат». По совету Миши я сказал: «Знаете, я совершенно не умею хранить тайны. Не могу я просто. Мне хочется всем рассказывать, что мне оказывают такое доверие. Просто я знаю сам себя. Я не удержусь, я кому-нибудь обязательно расскажу. Как это можно? Я же вас подведу тогда. Потом, вы знаете, что если я встречу какого-нибудь врага, я сам к вам приду». У него изменилось лицо, он понял, что не на того напал.

Парадокс. С одной стороны, многих тогда вербовали в осведомители, с другой – всем всюду мерещились шпионы. А уж, тем более, бдительным нужно было быть при выезде за границу, когда этот выезд был одним из первых. Куда? Почти на Луну – в Америку.

— Это была туристская группа, из известных там были Вознесенский и Толя Рыбаков. Самое ужасное, староста наш был – Вирта. Характер у него был кошмарный. Когда мы первый раз приехали в Нью-Йорк, он всех собрал на летучку у себя в гостинице и сказал: «Сейчас я хочу вам показать, куда вы приехали». Он поднял ковер и говорит: «Видите шнур? Это тут прослушка идет». Достал перочинный нож и перерезал этот шнур. И погас свет. Я это никогда не забуду.

С Фиделем начистоту

Газета «Правда» была тогда главной правдой всей страны, и все, что появлялось в ней, имело практически силу закона. Неожиданно для всех Евтушенко был отправлен на Кубу корреспондентом именно газеты. Причем (внимание!) писать стихи, а не заметки. Это был, кажется, первый и последний случай такого рода в истории советской прессы. Стихи с острова Свободы Евтушенко посылал в Москву телеграфом.

Как раз в эти дни разразился Карибский кризис – самая острая конфронтация между сверхдержавами США и СССР. Хорошо помню, нам, простым смертным, в Советском Союзе никто ничего не рассказывал и не объяснял, поэтому мы и в ус не дули, а нет информации — нет и психоза. Американцы, которых обо всем исправно оповещало их телевидение, испытывали, тем временем, настоящий ужас. О тех острых ощущениях мне рассказывали многие, когда я перебрался в Америку. Здесь до сих пор то тут, то там ржавеют семейные бомбоубежища.

И вот вздох облегчения – Хрущев без ведома лидера Кубы Фиделя Кастро решает отозвать расположенные там советские ракеты, направленные на Америку. Обманутый Кастро рвал и метал.

— Я слушал выступление Фиделя на лестнице университета. Он говорил: «Мы боролись за свободу. Раньше нам диктовали американцы, теперь нам диктуют коммунисты». Потом он увидел меня: «Вот здесь русский поэт Евтушенко. Что вы скажете про всё это?» Я, находясь в таком состоянии перед многотысячной толпой, сказал: «Я вас понимаю. Но просто убежден, что это никто не сделал бы для того, чтобы как-то вас лично оскорбить или кубинцев. Просто такая серьезная ситуация в мире». И он подошел после этого ко мне: «Пойдем, поговорим».

Он сидел у меня дома, и мы о многом говорили. Об истории Советского Союза, обо всем, что угодно. Мне пришлось ему многое рассказывать. Это был очень искренний, спонтанный разговор, где был даже стук револьвером по столу.

Когда на Кубу прилетал председатель президиума Верховного Совета Микоян, на приеме он познакомил меня с Фиделем, думая, что мы не знакомы. Но мы сыграли эту сцену.

Это был строжайший секрет. И только совсем недавно в подробностях стало известно, что именно на Микояна, человека старого и опытного, легла самая тяжелая часть переговоров с Кастро. Ему предстояло сделать так, чтобы и волки были сыты, и овцы остались целы, то есть чтобы и ракеты с Кубы отозвать, и не поссориться с легендарным бородачом. А Евтушенко, как всегда отказался в нужное время в нужном месте. Микояну тогда как воздух нужен был умный и понимающий конфидент, с которым можно было бы поговорить доверительно.

— К неудовольствию, кстати, одного человека по фамилии Тихменев. Это был какой-то, отвечавший за его поездку человек. В момент такой откровенности принесли шифрованную телеграмму от Хрущева. Тихменев сказал, что шифровка от Никиты Сергеевича. Микоян говорит: «Читайте». «По инструкции, Анастас Иванович, здесь не должны присутствовать люди посторонние». «Эти люди не посторонние!» – закричал Микоян, взял бутылку и запустил ее в сад. У нас была открытая терраса. Знаете, как страшно, когда человек бросает, а звука нет, в траву упала. Это страшный был момент

Телеграмма от Хрущева была простая и очень человеческая: «Дорогой Анастас, я знаю, что ты выполняешь важную миссию, от которой зависит судьба всего человечества. Я очень тебе благодарен. Твоя жена неожиданно скончалась. Возвращайся, забудь про всё. Вы всю жизнь прожили…», – и так далее. «Оставь». Это было незабываемо. Я оказался внутри такого коловорота истории. Почему-то история выбрала меня, чтобы я был свидетелем этой сцены. Может быть и справедливо.

Подсказка Пастернака

Я часто думаю, что жизнь Евтушенко вместила в себя столько необыкновенных происшествий и фантастических событий, что ее хватило бы на десяток увлекательных биографий. Быть может, теперь, наконец, впервые я оказался в тихой гавани. «Последняя попытка стать счастливым, последняя попытка полюбить», – это он о своей четвертой жене Маше. Она на 30 лет моложе его. Вместе прожили четверть века. Два сына. Вспоминаю детский стишок Евтушенко: «Был бы я моей женой, не развелся бы со мной». Только к старости ему удалось реализовать эту идею.

Провинциальный городок Талса в далеком штате Оклахома – место это довольно странное, на улицах ни души. Солидная профессорская должность в университете и обожающие своего странного эксцентричного профессора студенты. Сюда его забросил вихрь буйных 90-х годов. Тогда в Москве публично сожгли чучело Евтушенко, и это стало для него предупреждающим сигналом о том, что, быть может, надо опасаться и за свою жизнь, и за безопасность семьи. Он вдруг оказался своим среди чужих, чужим среди своих. В интернете прочел я пожелание старику Евтушенко повеситься на березе. Откуда такая злоба? Что дурного он сделал этим людям?

Почему из всех возможных университетов вы выбрали Талсу?

— Ну, случай. Потому что я очень любил и люблю Бориса Леонидовича Пастернака, «Доктор Живаго» и музыку к фильму Мориса Жарра. Когда я оказался здесь, вдруг откуда-то с неба возникла мелодия Лары Мориса Жарра. Я обалдел исказал: «Откуда среди белого дня?» 12 часов дня. Это городские часы заиграли мелодию. Мне рассказали, что это уже давно. И всё. Я суеверный человек, и подумал, что Борис Леонидович мне показывает это место.

— Получается, это сделано с подсказки Пастернака?

Да-да. А вы не забудьте, что все-таки он был первый великий поэт, который меня поцеловал.

Я на площади Ютика в Талсе

стою, как Щелкунчик,

который сбежал из балета.

Посреди оклахомских степей,

посреди раскаленного лета.

Если, крича,

плачу почти навзрыд,

словно свеча,

Лара в душе стоит.

Словно свеча,

в этот проклятый век…

Объяснение с Бродским

Сумасшедшая жизнь Евтушенко оставила тонны свидетельств его всемирной славы. С фотографий он улыбается в обнимку и с президентами, и с повстанцами, с работягами и аристократами, со всеми писателями - большими и маленькими, с друзьями и врагами. Но среди этих фотосувениров нет ни одного снимка с Иосифом Бродским. А ведь отношения с Бродским стали, без преувеличения, главой драмой жизни Евтушенко. Судьба так распорядилась, что я оказался единственным собеседником обоих. И теперь, как некий медиум, я могу попытаться восстановить ход событий этой болезненной истории. Не склоняясь ни на чью сторону.

Бродский когда-то говорил мне, что жизнь на Западе поставила нас в позицию наблюдателей на вершине холма, с которой видны оба его склона. И быть может, вместо какой-то одной, последней истины, которой на самом деле и не бывает, мы увидим одни многоточия. Но сейчас, перечитывая письмо Евтушенко, приглашающее меня к нашему с ним диалогу, я понимаю главное его желание: напоследок объясниться с Бродским, хотя бы через меня. Выходит, он пригласил меня на свою исповедь.

— Я благодарен тебе на всю жизнь за то, что ты - единственный человек на свете, который возражал Бродскому, когда он незаслуженно оскорблял меня. Это в моих глазах дорого стоит. Ни в коем случае это интервью не связано ни с какими мстительными мыслями. Я считаю, что мы с ним еще не договорили. Возможно, наши стихи уже сами будут разговаривать друг с другом. И думаю, что о чём-то договорятся. Может быть, история, которая произошла между нами, послужит предупреждением другим, чтобы не терять друг друга при жизни. Не терять взаимопонимания.

Бродский умер в Нью-Йорке. Прощание с покойным напоминало ярмарку тщеславия, с появлением у гроба самых странных персонажей. Казалось, люди в чёрном появлялись исключительно для того, чтобы продемонстрировать степень своей близости к усопшему поэту. В итоге в памяти осталось только трогательная поминальная служба в Нью-Йоркском соборе Святого Иоанна, на которую съехались близкие друзья Иосифа со всего мира. А в том холодном похоронном доме, откуда почти не сохранилось фотосвидетельств, я не помню многого. В том числе и Евтушенко. Дни были какие-то тяжёлые. Но теперь я знаю: он там был, прямо с самолёта.

— Я возвращался в Соединенные Штаты, это был день его панихиды. Я сказал: конечно, я поеду. Мы сразу из аэропорта поехали. Я был убит этим, правда. Для меня это было очень большим ударом. Переживал. Я понимал, что он большой поэт. И, увы, уже мы не можем помириться.

Я же пытался с ним помириться. Было что-то очень плохое в том, что произошло между нами. Это нельзя было так оставлять, понимаешь? Но что делать? Я пытался…

Я приехал на панихиду. Подходили люди: «Евгений Александрович, вы правильно сделали, что приехали». Это было движение души.

Их отношения завязались ещё в 1965 году, сразу после освобождения Бродского из ссылки в северную деревню. Сейчас всеми принято за аксиому, что решающим в деле освобождения Бродского стало письмо Хрущёву французского писателя Сартра. Но было и не менее, а, может быть, ещё более важное письмо - от итальянском компартии. В то время европейские коммунисты были очень нужны Кремлю, поэтому Политбюро отреагировало на их ходатайство, и Бродский оказался на свободе. Всё это было организовано с помощью и при участии Евтушенко.

Сразу после освобождения Бродский появился в Москве, где Евтушенко пригласил его на банкет в ресторан «Арагви». Пройти туда было нелегко, но популярность Евтушенко сработала и тут. Бродского с друзьями - Аксёновым и Рейном - провели под крылом Евтушенко прямо к пиршественному столу. И после этого ещё две недели Бродский и Евтушенко были неразлучны.

В жизни Евтушенко банкетов было предостаточно. Здесь мы вспомним - и не случайно - о другом застолье, которое будет иметь прямое отношение к нашей истории. Кандидат на пост президента США Роберт Кеннеди пригласил Евтушенко на свой день рождения. После убийства Джона Кеннеди его брат Роберт внушал огромную надежду многим американцам. С кланом Кеннеди Евтушенко связывала давняя дружба.

— Он меня просто пригласил на день рождения, мы стояли с ним и эта знаменитая история произошла.

— Как это произошло?

— Я сказал: «Почему вы хотите? Всё-таки такое несчастье лежит на вашей семье, как будто какая-то печать. Вы не боитесь?» Он ответил: Только это поможет мне. Если я стану президентом, может быть, это поможет мне докопаться - кто убил моего брата». Я сказал: «Ну, тогда давайте выпьем, по русскому обычаю». Когда он бросил бокал, тот должен был разбиться, - за то, чтобы стать президентом. Но бокалы не разбились, а покатились, когда мы бросили о палас. И вот тут, я думаю, у него был испуг. Это было страшно.

Абсолютно уверен в том, что его убрали только по той причине, что он с кем-то ещё делился и сказал, что он хочет продолжать поиски убийцы брата. Там были люди, которые этого не хотели.

Смертельный выстрел в Роберта Кеннеди потряс весь мир. Тысячи и тысячи американцев выстроились на пути следования поезда с телом убитого. Траурный состав шёл из Нью-Йорка в Вашингтон. Застывшие в оцепенении люди на рельсах, на перронах. Шок от этой трагедии достиг и Москвы. Евтушенко потрясён. Как поэтический сейсмограф, он откликается и на эту трагедию, тем более что она была для него слишком уж личной.

— Есть стихотворение памяти Роберта Кеннеди, которое я написал.

В него стреляют вновь! Зверье — зверьем.

И звезды,

словно пуль прострелы рваные,

Америка, на знамени твоем!

Это напечатано было в The New York Times и в «Правде» одновременно.

— Это, наверное, уникальный случай, чтоб такое произошло.

— Да. Но это были совершенно искренние стихи. Бродский слышал это, я читал ему. Он сказал мне: » Женя, давай поедем сейчас в американское посольство, распишемся в книжке соболезнований». Я говорю: «Сейчас поздно, с одиннадцать часов». Женя Рейн был с нами: «Ну, с тобой-то пустят», - ухмыльнулся. Нас действительно пустили, когда я позвонил. Атташе встал, приняли нас. И было написано, что появился Евгений Евтушенко, Бродский, который был только что выпущен, и так далее.

Одна из многих культурных трагедий тех дней. Бродского против его желания решением КГБ в считаные дни выдворяют из Советского Союза. Он в Москве, чтобы оформить документы на выезд. Несколькими днями ранее у возвращавшегося из Америки Евтушенко на таможне в «Шереметьево» изымают сотни томов так называемой «антисоветской литературы». Он идёт в КГБ вызволять свои книги. И тут произошло нечто, о чём Бродский рассказал мне в Нью-Йорке.

В записанных тогда на аудиоплёнку наших диалогах он впервые решил вынести за рамки узкого круга историю, которая в глазах многих в итоге превратит Евтушенко чуть ли не в советника КГБ по делу Бродского. Я делюсь этими плёнками с вами в первый раз.

Значит, раздаётся телефонный звонок. Звонит мой приятель, говорит: слушай, Евтух очень хочет тебя видеть. Он знает всё, что произошло». Значит, и мне два часа убить в Москве или три. Я говорю: ладно, я ему позвоню. Я ему звоню, он говорит: «Иосиф, я всё знаю. Не могли бы вы ко мне сейчас приехать?» - «Всего доброго».

— И он приехал, специально для этого разговора. Я ему всё рассказал: как меня вызвали, почему я там оказался, и т.д. и т.п., что вот книжки выручал, и так далее.

Он говорит: «Иосиф, слушай меня внимательно». Он говорит: «У меня арестовали багаж, и меня это очень вывело из себя, и я позвонил своему другу». У них ведь, у московских, все друзья, да? Он говорит: «Я позвонил другу, которого я знал ещё давно, с Хельсинского фестиваля». Ну, я так вычисляю, значит, кто это… Андропов, следовательно? Я говорю: «Как друга зовут?» Он говорит: «Я тебе не могу этого сказать». Я говорю: «Ну ладно, продолжай». Евтух говорит: «И тут, находясь у него в кабинете, я подумал, что, поскольку я уже с ним разговаривал, почему я говорю о своих делах, почему бы мне не поговорить ещё и о делах других?» Что, в общем, абсолютная ложь. Потому что этот человек не говорит о чужих делах, он о них просто не думает. Но это дело десятое. Он говорит: «Да и вообще, как вы обращаетесь с поэтами?». «А что?» «Ну, например, Бродский», да?

— И тут он матом просто, раздражённо очень говорит: «И вообще, слушайте, давайте бросим на эту тему говорить». Потому что он опять написал письмо в Америку и сказал: он хочет. И мы решили: сейчас примем решение, чтобы он уехал. Уже надоел всем». Я ему тогда сказал: «Скажите, вы что, вы понимаете, что это трагедия для человека, для поэта - уезжать из своего языка? Вы можете хотя бы сделать, чтобы не мучить его перед отъездом? Как вы иногда оскорбляете людей, которые уезжают за границу». «Ну, что вы хотите? Всё зависит от того, как он будет себя вести». Я говорю: «Что он, будет кричать «Да здравствует советская власть!» после такого процесса дурацкого?». Он был очень раздражён, не хотел на эту тему говорить. «Евгений Александрович, ну просто решили мы, дали уже разрешение и всё. Этот вопрос закрыт».

И поэтому он говорит: «Иосиф, я понимаю, что произошло». Ну, я всё это выслушиваю, не моргнув глазом, и так далее. Говорю: «Ну, Жень, спасибо». Тут он мне начинает говорить: «Иосиф, в какой ты поедешь штат? Не хорони себя в провинции, поселись где-нибудь на побережье. И вот, сколько ты должен просить, значит, за выступление». Я говорю: «Спасибо, Женя, за совет, за информацию. Теперь до свидания». Он говорит: «Смотри на это, как на длинное путешествие». И он, значит, подходит ко мне и собирается меня как бы поцеловать. Я говорю: «Нет, Жень, вот всё. За информацию спасибо, а с этим давай, знаешь, обойдёмся без этого». Ну что, я понимаю, его вызвали в качестве референта по этому самому вопросу. И он, значит, изложил свои эти самые соображения. То, что в качестве консультанта он, конечно, был. Вот что произошло, вкратце. В общем, более-менее так, как оно и было.

Андропов сказал: «Проспитесь»

Первое, что приходит в голову: почему Евтушенко долгие десятилетия скрывал имя своего собеседника в КГБ? Ведь ход времени, ход событий работал не на него. Со слов Бродского все решили, что это был сам председатель КГБ Андропов. На самом деле именно с Андроповым-то отношения у Евтушенко и не сложились. Вот вам всего один эпизод. Евтушенко, будучи в гостях, случайно узнаёт, что готовится арест писателя Солженицына. Импульсивно он решается выйти на улицу и позвонить самому Андропову. Ситуация гротескная, почти театр абсурда.

— А знаете, откуда я звонил? Из телефона-автомата напротив телеграфа.

— Просто так можно было с телефона-автомата набрать номер председателя КГБ?

— Да, справочная КГБ. «Срочно, это говорит поэт Евтушенко. У меня есть срочное сообщение государственной важности». Всё.

Мне сказал Любимов о Солженицыне. Мы были в гостях у корреспондента Time Стивенса. Но я сразу ушёл оттуда. Рядом со мной были Римма Казакова и Инна Кашежева, поэтесса. Мы вместе вышли. Они говорят: «Откуда ты будешь звонить, Женя?» Я говорю: «Да из автомата». Я позвонил и сказал, что я умру на баррикадах, если Солженицына снова арестуют. Андропов мне сказал: «Проспитесь». Мрачно так сказал: «Проспитесь!»

Сексот или не сексот?

На самом деле Евтушенко сидел тогда в кабинете генерала Филиппа Бобкова, курировавшего вопросы культуры. Бобков был давним знакомым Евтушенко. Ведь это именно он безуспешно пытался сделать из Евтушенко осведомителя КГБ много лет назад. Знакомство это сохранилось, а Евтушенко полезными связями никогда не пренебрегал. Вообще-то говоря, такого рода контакты не афишируют, и понять скрытность Евтушенко, наверное, можно. Но и гнев Бродского объясним. Высылка казалась ему в тот момент жизненной катастрофой. И возмущённый, он припечатал Евтушенко надолго кличкой стукача.

Бродский перебрался в Америку, как мы теперь знаем, навсегда. И тут на американской сцене появляется главный друг и покровитель Евтушенко - славист Альберт Тодд. Таинственная фигура, о которой в открытом доступе почти нет информации. Не осталось ни видео, ни фото. Пожалуй, одна из считаных - вот эта, сделанная моей женой Марианной. И не случайно. Как рассказал мне сам Евтушенко, Альберт - или как его он называл, Берт - был сотрудником американских спецслужб, курировавшим русский культурный фронт. Об этом сейчас подзабыли, но с подачи Евтушенко его друг Тодд устроил Бродского на работу преподавать в Нью-Йоркский Квинс Колледж. Тот занимал там пост главы департамента славистики. Через некоторое время Евтушенко попытался через Тодда устроить в Америке свою встречу с Бродским.

— Я Альберту звоню и говорю: «Я сейчас в Нью-Йорке остановился. Я хочу появиться, я соскучился по нему, поговорить хочется». И вдруг он мне говорит: «Женя, а надо ли тебе с ним видеться?». «А что такое?» - «Женя, он о тебе очень плохо здесь говорит. Ничего хорошего не получится, по-моему». Я говорю: «Что он говорит?» - «Ну, Жень, я не хочу. Зачем ты?» - «Нет, я хочу», — сказал я. Когда он мне сказал «Он говорит, что ты участвовал в том, что он оказался заграницей», то есть что «ты принимал участие в его выталкивании», я просто обалдел! Я говорю: «Как? Ну, ты знаешь, Берт, что это неправда! Первое, что я сделал, - это я тебе позвонил, чтобы ему достать работу, и ты ему нашёл в Квинс Колледже сразу же работу». - «Я это всё знаю, Жень. Но что делать? Он говорит такие вещи, несколько раз говорил. Не надо тебе с ним видеться». Я говорю: «Нет, я хочу с ним увидеться». – «Ну, хорошо, я ему передам». И вот мы с ним встретились. Он пришёл ко мне в гостиницу.

Я говорю: «Ну, чего ты меня хотел видеть?». Он говорит: «Помнишь, Иосиф, в Москве, когда мы с тобой прощались, ты подошёл ко мне и поцеловал меня?». Я говорю: «Женя, я вообще-то все хорошо помню, если говорить о том, кто кого собирался поцеловать». И тут он всплескивает руками, вскакивает, и начинается такой нормальный Фёдор Михайлович Достоевский. Он говорит: «Как это? Как ты мог такое сказать, кто кого мог поцеловать? Мне страшно за твою душу!» - и так далее. Я говорю: «Ну, Женя, о своей душе я как-нибудь позабочусь, Бог позаботится, ты уж уволь».

— Я ему говорю: «Иосиф, ну как тебе не стыдно? Мне говорят такие вещи. Ты же знаешь, что ты был освобождён по моему письму. Почему? Что с тобой случилось? Ты же знаешь, что это неправда! Ты, наверное, презираешь доносчиков тридцать седьмого года, которые делали ложные доносы друг на друга, а это то же самое!» - «Я ещё не встречал ни одного человека, который бы заслуживал моего презрения», - сказал он мне. Вот так он сказал. Вот это абсолютно точно.

И там начинается… Он говорит: «Вот, ты говорил Берту Тодду…» и так далее и так далее. «Ты меня неправильно понял». Я говорю: «Я тебя неправильно понял?» Он говорит: «Да, ты меня неправильно понял». Я говорю: «Если я тебя неправильно понял, как была фамилия человека, с которым ты разговаривал 23 апреля 1972 года?» Он говорит: «Я не могу тебе этого сказать». Я говорю: «Жень, мы сейчас в гостинице. Хочешь, на улицу выйдем? На улице скажешь?». Он говорит: «Нет, я не могу». Я говорю: «Ну, чего ж я тебя неправильно понял? Я говорю: Женя, ну, в общем, давай оставим…».

— И стоит. Я говорю: «Знаешь что? Больше мы с тобой видеться не будем. Стихи, конечно, я буду твои читать, наверное. Будем считать, что мы больше не знакомы с этого момента. Все». Стоит, не уходит. И вдруг говорит человеческую фразу: «Жень, ты же никогда не был в эмиграции. Ты не знаешь, что волей-неволей начинаешь искать, кто в этом виноват. Ты когда-нибудь… Ты не думал об этом?». Вот так, наверное, и произошло. Это была человеческая фраза.

«Что я могу сделать для этого? - я говорю. - Что тебе всё-таки дало возможность думать так?» - «Ну, ты же сам мне говорил, что ты был консультантом КГБ в моём вопросе! Ты же им советовал меня не мучить! Ты же мне сам это рассказывал. А это означает, что ты консультировал уже». Я говорю: «Иосиф, если я иду по улице, и я там вижу милиционера, который бьёт сапогом в живот беременную женщину - и я подхожу к нему и говорю: «Товарищ милиционер, вы что, не видите, что она беременная? Как вы можете её бить сапогом в живот?» — это что, значит, я сексот отделения милиции, что ли? Что с тобой случилось?». Молчит стоит. «Что я могу сделать, чтобы исправить эту мою ошибку?».

Он говорит: «Слушай, сейчас Берт приходит ко мне, мы идём обедать и так далее, в китайский ресторан. И там будет мой друг, актёр из Канады. Я просто хочу сказать, чтобы ты ради своей души сказал Берту, что ты меня неправильно понял». Я говорю: «Ну, знаешь, не столько ради моей души, поскольку мне-то всё равно, но если это тебя действительно так занимает, то почему нет? В конце концов, чем меньше говна, тем лучше в мире».

— Ну, пошли туда. Он молчал долго. И все, конечно, на него… Я же не успел объяснить, что там происходило. А потом он мнётся, мнётся, и кто-то спрашивает: «Иосиф, нам просто вот интересно, мы кое-что слышали из того, что вы говорили о Жене».

И он меня подталкивает, значит, пятое-десятое. Я говорю: «Что такое?» Он говорит: «Ну, начинай». Я говорю: «Ну, это все уже такой театр, это уже полное это самое…Жень, как же я начну? Ты уж как-нибудь наведи…». Он говорит: «Я не знаю как». Я говорю: «Ну ладно». Я, значит, стучу вилкой и говорю: «Дамы и господа! Берт, помнишь наш разговор с тобой про Женино участие в моем отъезде?» Я говорю: «Вполне возможно, что произошло недоразумение, что я неправильно Женю понял. А теперь, дамы и господа, у меня… — действительно меня моя приятельница ждала — к сожалению, приятного аппетита, я должен исчезнуть». И я, значит, стою, собираюсь уходить. Евтух меня берет за рукав и говорит: «Иосиф, я слышал, ты родителей пытаешься пригласить». Я говорю: «Да, представь себе. Откуда ты знаешь?». Он говорит: «Ну, это неважно, откуда я знаю. Я просто посмотрю, чем я могу помочь». Я говорю: «Буду тебе очень признателен». Всё. И ухожу.

— И я это сделал. Его мама приходила ко мне, и я дал ей письмо в КГБ, которое она отправила. Но ничего не получилось, к сожалению. И он продолжал говорить… Кстати, Белла его видела, и она мне сказала: «Слушай, ты мне вроде говорил, вроде ты помирился там с Иосифом. А что-то я была, его видела, и он что-то отозвал меня на балкон и опять примерно начал то же самое говорить. Я сразу же его остановила: „Я ничего не хочу слышать плохого о Жене“.

— И вроде бы эти напряжённые отношения продолжались…

— Как продолжались? Я не виделся с ним больше.

И всё-таки ещё одна встреча состоялась. Точнее было бы назвать её не-встречей. Евтушенко сделал последнюю отчаянную попытку примирения через общего друга – владельца знаменитого нью-йоркского ресторана «Русский самовар» Романа Каплана. Но непрощающий Бродский сделал все, чтобы не встретиться с Евтушенко лицом к лицу.

— У меня была попытка поговорить с Бродским. Я говорил с Ромой Капланом, а Рома меня очень любит. Я говорю: «Рома, знаешь что, всё-таки я так иногда захожу, бывает, натыкаюсь на Бродского где-то, то в одном, то в другом месте. Что за идиотство всё-таки? Слушай, я даже выпью нелюбимую мною водку, согласен на это. Выпьем пол-литра втроём, посидим и закончим всю эту бодягу просто». Он говорит: «Женечка, ничего не получится у тебя». Я говорю: «Почему?» - «Ну не получится. Я знаю. Я уже пробовал с ним разговаривать».

И последний раз я его видел, это был очень тяжёлый случай. Мне кто-то должен был оставить билет в театр. Я пришёл туда, к нему, а он сидел с каким-то человеком. А человек поднял воротник почему-то. Странно, хотя сидел в помещении, напротив бара как раз. А я сел туда. Он говорит: «Жень, ты посиди, сейчас тебе принесут билет. Садись туда, за барную стойку». Я не видел, человек какой-то. И потом я смотрю… Я давно его не видел. Знаете, наверное, как Квазимодо, впечатление. Он сидел напротив меня, в зеркале точно попадая. Знаешь, это было ужасно. Я смотрел на него. Он не замечал, что я его вижу. Сидел с Ромой там. Вот так вот сидел.

Евтушенко не подозревал, что Бродский тогда прокомментировал всю эту ситуацию следующим образом: «Гонца, хоть раз принесшего дурную весть, пристреливают». Хлёстко. А между тем отношение Бродского к Евтушенко оставалось глубоко амбивалентным. Знали об этом немногие. Например, однажды в разговоре со своим другом, поэтом Рейном, Бродский, вертя книжку со стихами Евтушенко, вдруг произнёс: «Все-таки, какой он симпатичный человек». Или, например, когда Соломон Волков заступился за стихи Евтушенко, Бродский с некоторой неохотой вдруг признался: «Я, наверное, что-нибудь знаю на память Евтуха. Я знаю на память какие-то стихи. Строк на двести-триста наберётся».

— Он, правда, очень любил выражаться обо мне так, как я никогда не любил: Евтух. Но никогда в лицо - заочно.

— Кстати, должен сказать, что это сокращение как раз типично для Бродского. Тут даже нет, уверяю вас, никакого такого персонального пренебрежения. А ближайшего своего друга Барышникова он иначе, как «Мышь», не называл. Маяковского он, как вы знаете, называл «Маяк».

Подлость

Начали мы с похорон Бродского. Потом говорили о похоронах Кеннеди. А теперь не случайно речь пойдёт о прощании с ближайшим другом Евтушенко Бертом Тоддом, где мы и узнаем о ещё одном витке этой грустной истории. О ней почему-то до сих пор не упоминает ни один бродсковед.

— Умирает Тодд. И на похоронах подошёл ко мне мальчик Володя Соловьёв и сказал: «Ну вот, Евгений Александрович, моя совесть чиста, я произнёс речь. Теперь я вам хочу сделать подарок - письмо Бродского. Берт мне сказал: «Пока я буду жив, я выполню своё обещание, чтобы Женя не знал про это письмо». И он дал мне это письмо. С такой сладенькой улыбочкой, на похоронах моего друга.

Автор этого письма - Бродский. Читать его сейчас, прямо скажем, как-то неловко. В нём Бродский пытается убедить президента Квинс Колледжа не принимать на работу Евтушенко. И мотивирует это тем, что Евтушенко - противник Америки. «Вы берёте на работу типа, который систематически брызжет ядом в советской прессе, как, например, в этом стихотворении:

Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.

В него стреляют вновь! Зверье - зверьем.

И звезды, словно пуль прострелы рваные,

Америка, на знамени твоем!

Это тот самый стих на смерть Роберта Кеннеди, который запомнился Бродскому с голоса Евтушенко. Ведь он был первым его слушателем. Стихотворение это, конечно, не антиамериканское. В нём Евтушенко оплакивал смерть друга. Теперь, через 23 года Бродский использовал эти строчки, чтобы поставить Евтушенко подножку. Евтушенко воспринял это как удар ножом в спину. Я видел опубликованное факсимиле этого письма и уверен, к сожалению, в его подлинности. Это его пишущая машинка, это его стиль, и это его подлость.

— Давайте мы сейчас вспомним вообще всю ситуацию с этим письмом. Иначе наш разговор может быть непонятным. Ситуация была следующая. Когда решался вопрос о вашем приглашении в качестве профессора в Квинс Колледж в Нью-Йорке, это совпало с фактом, очень неприятным для Бродского. В Квинс Колледже производили сокращения, и в ходе этих сокращений был уволен профессор и переводчик Барри Рубин, один из близких друзей и переводчиков Бродского.

— Знаете, почему я помню? Просто по возрасту увольняли, никаких претензий к нему не было. В это время Берт объяснял мне эту ситуацию и сказал мне: «Жень, очень хорошо будет, если ты напишешь письмо. Ты мне веришь, что это очень хороший преподаватель, которого мы хотим сохранить?». И я подписал письмо в защиту Барри Рубина.

— А Берт Тодд в это время был деканом в Квинс Колледже? Но он принимал участие в вашем приглашении в Квинс Колледж.

— О чём, вероятно, даже Бродский не знал.

— Как это он мог не знать? Но Барри Рубин про это знал.

— Барри Рубин, может быть, и знал и мог не сказать об этом Бродскому.

— Мне он сказал спасибо.

Но это все равно не меняет ситуации, которая заключается в следующем: узнав об этом, Бродский написал письмо президенту Квинс Колледжа, где говорил, что он очень сожалеет о том, что его друг, которого он очень высоко ценит, Барри Рубин увольняется. Но он понимает, что это может быть связано с финансовыми затруднениями, но как тогда объяснить приглашение в качестве профессора поэта Евтушенко, который стоит на антиамериканских позициях? И тут Бродский процитировал те строчки.

— Он даже не упомянул, по какому поводу это стихотворение было написано, что ему прекрасно было известно. Ты знаешь, я тебе рассказывал, как я ему читал давным-давно эти стихи и что он сказал мне. Ухмыльнулся и сказал: «Ну, с тобой-то пустят вечером».

Но мне просто перевернуло душу. Вот этого я не ожидал. И я думаю, что он не хотел не только поэтому. Может быть, другие ещё причины были. Я думаю, что он не хотел со мной мириться потому, что всё равно он знал, что это когда-нибудь всплывёт. Он мог бы ещё быть жив - и это всплыло бы после примирения, понимаешь? Но то, что он мог написать, чтобы мне не давали работу там, куда я вместе с Бертом его устраивал! Вообще это просто… Не понимаю, как это возможно было, просто по-человечески…

— У Андрея Вознесенского есть такие стихи:

Почему два великих поэта,

проповедника вечной любви,

не мигают, как два пистолета?

Рифмы дружат, а люди – увы.

Это он не о вас с Бродским написал?

— Кто знает? Какое счастье, что при жизни Бродского я не знал про это письмо! Если бы я узнал это при жизни Бродского, я не знаю, чем бы это кончилось. Я честно вам говорю. Я, может быть, ударил бы его просто по лицу за это. Ни один человек, кстати, из исследователей Бродского вообще не написал о том, что он был освобождён по моему письму и о том, что он писал такое письмо. Они нигде не упомянули об этом, этого не было, понимаете? Это не входило в их концепцию. Это больно просто, больно. Очень больно, когда речь идёт о людях, которых с тобой что-то соединяет. Очень часто мы бываем жестокими не потому, что мы жестоки понарошку… Вы знаете, у Георгия Адамовича есть строчки: «Все - по случайности, все - поневоле. Как чудно жить. Как плохо мы живём».

Выходит, Бродский, которого мы все считаем первым нашим несоветским поэтом, в чём-то все-таки оставался советским человеком. Бродский вскоре умер, и инцидент на этой драматической ноте был прерван. В большой истории Евтушенко и Бродский в итоге останутся как два антипода - и эстетические, и этические. По крайней мере, так воспринимал это сам Бродский. Что ж, случай не первый и не последний. Вспомним хотя бы вражду Маяковского и Есенина или Мережковского и Бунина. Но, как любит говорить один мой друг, «Истина кипариса не отменяет истину яблони». Евтушенко вспоминал, как однажды Бродский слушал его только что написанное стихотворение «Идут белые снеги».

Идут белые снеги,

Как по нитке скользя…

Жить и жить бы на свете,

Да наверно, нельзя.

Чьи-то души, бесследно

Исчезая вдали,

Словно белые снеги,

Идут в небо с земли.

— А потом, когда я прочёл это, у него изменилось лицо и даже чуть-чуть были на мокром месте глаза. Чуть-чуть. Он мне сказал: «Женя, вы не понимаете… - он иногда переходил со мной на «вы», вдруг говорил даже по имени-отчеству. И он сказал: «Женя, знаешь… Вот всё пройдёт… Вот представьте, все уйдёт, политика, а вот это останется. Пока русский язык будут существовать, это стихотворение будет». Я не считал его никогда своим врагом, тогда особенно. В какой-то степени соперником? Не знаю.

В стихах вообще-то заложена некая мистическая сила: написанное в них часто потом сбывается, и поэт вдруг оказывается пророком собственной судьбы. Так, мне кажется, напророчил себе появление Бродского и Евтушенко. Ему тогда было 23 года, а Бродскому – всего 15. И стихотворение называлось «Зависть».

— Этого секрета не открывал я раньше никому.

— Я бы хотел, чтобы вы его прочли.

— Вы знаете, что Маша мне запрещает говорить о Бродском? Она знает, что это самое больное моё место. Ой, Господи…

— Я думаю, что сейчас вы сказали это - и это хорошо, что вы это сделали.

— Самое моё больное место. Это просто та рана, которая не зарастает и никогда не зарастёт.

Я знаю, что живёт мальчишка где-то,

И очень я завидую ему.

Он вечно ходит в ссадинах и шишках, —

Я был всегда причёсанней, целей.

Все те места, что пропускал я в книжках,

Он не пропустит.

Он и тут сильней.

Он будет честен жёсткой прямотою,

Злу не прощая за его добро.

И там, где я перо бросал: «Не стоит…»

Он скажет: «Стоит!» И возьмёт перо.

Он если не развяжет, так разрубит -

Где я не развяжу, не разрублю.

Он если уж полюбит - не разлюбит.

А я и полюблю, да разлюблю.

Я скрою зависть, буду улыбаться.

Я притворюсь, как будто я простак:

«Кому-то же ведь надо ошибаться,

Кому-то же ведь надо жить не так».

Но сколько б ни внушал себе я это,

Твердя:

«Судьба у каждого своя», —

Мне не забыть, что есть мальчишка где-то,

И он добьётся большего,

Чем я».

Далёкая сибирская станция Зима. Евтушенко всю жизнь считал её своей родиной. Деревянные дома, простые нравы, лай собак, бездорожье - больше ничего. Но местный оркестрик трогательно дудит в честь своего поэта ржавой медью. Можем ли мы сказать, что Евтушенко поэт для народа, а Бродский - для элиты?

Да, разумеется, Нобелевская премия Бродского для многих весомый аргумент в его пользу. Да, философия Бродского многомернее, богаче, сложнее. И вряд ли кто-нибудь будет с этим спорить. Но в любом уравнении есть две стороны. Я убеждён, что даже одна по-настоящему народная песня делает её автора великим поэтом. Я бы сравнил Бродского и Евтушенко с двумя штангистами: один подходит к штанге с подготовкой и осмотрительно и сразу выжимает рекордный вес, а другой пытается поднять штангу сто раз подряд, но из них только два или три рывка оказываются успешными. Со стороны впечатление складывается не в его пользу, но на самом деле свои рекорды остаются как за одним, так и за другим.

— А вы внимательно прочли то, что я написал о нём в поэме «Дора Франко»?

Для того ли родились,

Для того ли вылупились,

Чтобы после подрались,

Обозлели, вылюбились?

Так вот стравливала нас

Свора, ставившая на

Брата мне Иосифа.

Кто подсказчик лживый,

Но по Божьей милости

Я ещё надеюсь, что

В небесах помиримся.

— Вот последний мой разговор с Иосифом.

— Интересно, что бы он сказал, если бы услышал?

— Если бы он написал такую историю, я бы его обнял… Можно я выпью чуть-чуть? Зачем, зачем всё это было? Ужасно это. Почему так происходит? Почему так происходит, как то, что произошло между нами? Почему? Какая-то дьявольщина впуталась в это.

Мне кажется, мы переживаем небывалый культурный слом. На наших глазах одна цивилизация сменяется другой, а мы - как это странно и страшно - хватаем друг друга за грудки из-за пустяков. Между тем, мир лет через сто-двести будет разительно другим. Но что при этом останется от нас, от русской культуры нашего времени? Кому мы сами поможем разместиться на этом ковчеге, тот, видимо, и доплывёт к тем, другим, нам не ведомым людям. Нужно ли выкидывать одного, чтобы расчистить место другому? Вряд ли. У меня мечта: пусть на той воображаемой книжной полке будущего найдётся место и одному, и другому, и третьему. Ведь потерять, обронить проще простого.

— Я его признаю большим поэтом. И стихи его, конечно, читаю, и это прекрасные, конечно, стихи. И я с удовольствием вам их сейчас прочту. Оно до строчки хорошее.

Я входил вместо дикого зверя в клетку,

Выжигал свой срок и кликуху гвоздём в бараке,

Жил у моря, играл в рулетку,

Обедал чёрт знает с кем во фраке.

С высоты ледника я озирал полмира,

Трижды тонул, дважды бывал распорот.

Бросил страну, что меня вскормила.

Из забывших меня можно составить город…

Кто знает, может быть, и могло бы так произойти, что, если бы меня не стало, а вместо меня оказался бы он здесь, может быть, и он прочёл бы какое-нибудь моё стихотворение. Вот я подумал об этом. Вот что я хотел выговорить. Я ведь продолжаю с ним разговаривать. Я, может быть, на таком уровне откровенности ещё ни с кем не говорил. Надеюсь, что это будет хорошим уроком будущему поколению - понимать разницу между добром и злом, чтобы горько не ошибиться. Как иногда, бывало, ошибались мы.

Когда я с честью пронесу
Несчастий бремя,
Означится, как свет в лесу,
Иное время.

Борис Пастернак

23 ноября 1957 г. в Милане в издательстве Дж. Фельтринелли был опубликован роман Бориса Леонидовича Пастернака «Доктор Живаго». Спустя год после публикации романа, 23 октября 1958 г., Пастернаку была присуждена Нобелевская премия по литературе «за значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа». Однако прошло много лет, прежде чем русский читатель познакомился с этой запрещенной в СССР книгой.

Перипетии истории издания романа и кампания травли его автора, развернувшейся после решения членов Шведской академии, сами достойны пера романиста. Эти события освещалась в воспоминаниях, литературоведческих трудах, в публикациях документов из личных архивов. Многие годы под спудом лежали официальные документы «крестового похода» против поэта. Не зная содержания этих документов, о многом, что происходило за кулисами власти, можно было только догадываться. Решения о судьбе Пастернака принимались в ЦК КПСС, здесь против него разрабатывались политические и идеологические акции. Хрущев, Брежнев, Суслов, Фурцева и другие властители лично знакомились с прошлым поэта, его отношениями с людьми, по перехваченным обрывкам высказываний, выдержкам из писем и произведений принимали решения, выносили не подлежащие обжалованию приговоры. Активнейшую, а в определенном смысле и решающую роль во всей этой истории играли советские спецслужбы.

Эпоха, с легкой руки Ильи Эренбурга получившая название «оттепели», обернулась «заморозками». Оказалось, что нужно не так много, чтобы в ее разгар на человека, опубликовавшего художественное произведение за границей и тем нарушившего неписаное «идеологическое табу», обрушилась вся мощь государства. Об этом свидетельствуют документы Президиума (Политбюро) и Секретариата ЦК КПСС, аппарата ЦК КПСС и документы, присланные на Старую площадь из КГБ, Генеральной прокуратуры, МИД, Главлита, из Союза писателей СССР. Эти документы читали, на них оставили свои резолюции и пометы высшие руководители страны.

В июне 1945 г. Пастернак писал: «Я почувствовал, что только мириться с административной росписью осужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти к публике». Позднее, 1 июля 1956 г., оглядываясь назад, он писал Вяч. Вс. Иванову, что еще во время войны почувствовал необходимость решиться на что-то, что «круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу… это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широких основаниях».

Писатель убеждал себя и близких в том, что «нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей». В романе он хотел дать «исторический образ России за последнее сорокапятилетие», выразить свой взгляд на искусство, «на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое». Первый замысел произведения «о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны» писатель хотел воплотить за короткий срок, в течение нескольких месяцев. Задача тем более грандиозная, что до сих пор у писателя был небольшой прозаический опыт – написанные им до войны автобиографическая «Охранная грамота» и повесть «Детство Люверс».

Однако внешние события не позволили реализовать этот план. В послевоенных идеологических кампаниях нашлось место и Пастернаку. Об «отрыве от народа», «безыдейности и аполитичности» его поэзии заговорили сразу после постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». Пример подал в своих выступлениях первый секретарь Союза писателей Александр Фадеев. В резолюции президиума Союза писателей Пастернак объявлялся «далеким от советской действительности автором», не признающим «нашей идеологии». В газетах появились разгромные статьи. Весной 1947 г. Алексей Сурков в официозе «Культура и жизнь» «припечатал» поэта словами о «скудности духовных ресурсов», «реакционности отсталого мировоззрения» и выводом о том, что «советская литература не может мириться с его поэзией».

Выдвижение кандидатуры Пастернака на соискание Нобелевской премии только подлило масла в огонь. Кампания борьбы с «космополитизмом» 1948 г. затронула и Пастернака. В результате была остановлена публикация его сочинений. Тираж «Избранного», подготовленного в издательстве «Советский писатель» в 1948 г., пустили под нож, была прекращена редакционная подготовка «Избранных переводов». Одной из подспудных причин послевоенных гонений, возможно, были и сведения о новом романе. Первые четыре главы давались для прочтения знакомым и друзьям. Один экземпляр был с оказией переправлен сестрам в Англию.

После смерти Сталина журнал «Знамя» напечатал подборку стихотворений Пастернака из романа, Союз писателей устроил обсуждение перевода «Фауста» Гете, Николай Охлопков и Григорий Козинцев предлагали подготовить редакцию перевода для постановки. Публикация стихотворений в журнале предварялась авторским анонсом о романе, который «предположительно будет дописан летом», обозначены и его хронологические рамки – «от 1903 до 1929 года, с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне», назван герой – мыслящий врач Юрий Андреевич Живаго.

Новый, 1956 г. сулил много перемен. Доклад Хрущева на XX съезде КПСС с осуждением «культа личности» Сталина, казалось, перевернул страницу истории. С либерализацией общественной и культурной жизни появились предложения напечатать роман в журналах, отдельным изданием в Госиздате, куда были переданы рукописи. Сведения о романе стали просачиваться и за границу. Автор отдал рукопись романа для публикации в Варшаве и автору передачи на радио, члену итальянской компартии Серджио д"Анджело для миланского издателя-коммуниста Дж. Фельтринелли. В ответ на письмо издателя о желании перевести и опубликовать роман Пастернак дал согласие на публикацию, предупреждая, что «если обещанная многими журналами публикация романа здесь задержится и вы ее опередите, положение мое будет трагически трудным. Но мысли рождаются не для того, чтобы их таили или заглушали в себе, но чтобы быть сказанными».

Пока шли разговоры об издании, вновь началось «похолодание». Первыми его признаками стали «разъяснение» в печати, как следует правильно понимать решения XX съезда, и выведение на чистую воду «отдельных гнилых элементов», которые «под видом осуждения культа личности пытаются поставить под сомнение правильную политику партии». Вскоре появилось постановление Секретариата ЦК КПСС о журнале «Новый мир», осудившее поэму Твардовского «Теркин на том свете» и «неправильную линию журнала в вопросах литературы».

В сентябре журнал «Новый мир» отказался от публикации романа. В письме-рецензии, подписанном Лавреневым, Симоновым, Фединым и другими членами редколлегии, говорилось, что о публикации произведения «не может быть и речи». Главным препятствием были не эстетические расхождения с автором, а «дух неприятия социалистической революции», его убеждение, что «Октябрьская революция, Гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально».

1 декабря имя Пастернака уже фигурирует в записке Отдела культуры ЦК КПСС «О некоторых вопросах современной литературы и о фактах неправильных настроений среди части писателей». В записке сообщалось, что это произведение, отданное в журнал «Новый мир» и в Госиздат, «проникнуто ненавистью к советскому строю». В той же записке в числе «безыдейных, идеологически вредных произведений» упоминался роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», стихотворения Р. Гамзатова, Е. Евтушенко и др.

В ЦК КПСС еще питали надежду, что Пастернак после проведенных с ним «бесед» серьезно переработает роман и остановит его публикацию в Италии, поэтому Гослитиздат 7 января 1957 г. заключил с автором договор об издании «Доктора Живаго». О подоплеке подписания договора вспоминал главный редактор Гослитиздата Пузиков. В Гослитиздате началась работа редакторов по «излечению» «Доктора Живаго», хотя Пастернак откровенно написал главному редактору: «Я не только не жажду появления „Живаго“ в том измененном виде, который исказит или скроет главное существо моих мыслей, но не верю в осуществление этого издания и радуюсь всякому препятствию». Под давлением властей Пастернак согласился послать телеграмму Фельтринелли с просьбой не издавать роман до 1 сентября – даты выхода в свет романа в Москве.

Француженка Жаклин де Пруайяр, приезжавшая на стажировку в Московский университет, добилась у Пастернака разрешения ознакомиться с рукописью романа и предложила свою помощь в переводе его на французский язык для опубликования в издательстве «Галлимар». Пастернак написал Жаклин де Пруайяр доверенность для ведения дел по изданию своего романа за границей.

В июле появилась первая публикация двух глав и стихотворений в польском журнале «Opinii», переведенных редактором журнала поэтом Северином Полляком. Как только в конце августа информация об этом дошла до ЦК КПСС, по указанию секретаря ЦК Суслова Отдел культуры ЦК КПСС подготовил телеграмму советскому послу, в которой «польским товарищам» предлагалось прекратить публикацию и подготовить критические выступления в партийной печати. Еще раньше Секретариату Союза писателей были даны указания «принять меры».

Пастернак описал эту историю в письме от 21 августа к Нине Табидзе, вдове расстрелянного грузинского поэта Тициана Табидзе: «Здесь было несколько страшных дней. Что-то случилось касательно меня в сферах, мне недоступных. Видимо, Хрущеву показали выборку всего самого неприемлемого в романе. Кроме того (помимо того, что я отдал рукопись за границу), случилось несколько обстоятельств, воспринятых тут с большим раздражением. Тольятти предложил Фельтринелли вернуть рукопись и отказаться от издания романа. Тот ответил, что скорее выйдет из партии, чем порвет со мной, и действительно так и поступил. Было еще несколько мне не известных осложнений, увеличивших шум.

Как всегда, первые удары приняла на себя О.В. [Ивинская]. Ее вызвали в ЦК и потом к Суркову. Затем устроили секретное расширенное заседание Секретариата Президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37-го года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы […]. На другой день О.В. устроила мне разговор с Поликарповым в ЦК. Вот какое письмо я отправил ему через нее еще раньше, с утра:

[…] Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Может быть, ошибка, что я не утаил его от других. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое“.

П[оликарпов] сказал, что сожалеет, что прочел такое письмо, и просил О.В. разорвать его на его глазах. Потом с П. говорил я, на другой день после этого разговора разговаривал с Сурковым. Говорить было очень легко. Со мной говорили очень серьезно и сурово, но вежливо и с большим уважением, совершенно не касаясь существа, то есть моего права видеть и думать так, как мне представляется, и ничего не оспаривая, а только просили, чтобы я помог предотвратить появление книги, то есть передоверить переговоры с Фельтринелли Гослитиздату, и отправил просьбу о возвращении рукописи для переработки».

Нажим на писателя усилился с разных сторон. Ольга Ивинская упросила Серджио д"Анджело воздействовать на Пастернака, чтобы тот подписал требуемую телеграмму Фельтринелли. Их усилия в конце концов увенчались успехом. Текст телеграммы, составленной в ЦК, он подписал. Одновременно через молодого итальянского слависта Витторио Страда, приехавшего на Московский фестиваль молодежи и студентов, он передал Фельтринелли, чтобы тот не обращал внимания на телеграмму и готовил издание романа.

В Москву приехал итальянский переводчик романа Пьетро Цветеремич, во внутренней рецензии для Фельтринелли оценивший роман как «явление той русской литературы, которая живет вне государства, вне организованных сил, вне официальных идей. Голос Пастернака звучит так же, как звучали в свое время голоса Пушкина, Гоголя, Блока. Не опубликовать такую книгу – значит совершить преступление против культуры».

ЦК не оставлял попыток остановить издание. К этому было подключено Всесоюзное объединение «Международная книга», торговые представители СССР во Франции и Англии. Алексей Сурков в октябре 1957 г. был послан в Милан для переговоров с Фельтринеллли и с очередным «письмом» Пастернака. Федор Панферов, проходивший курс лечения в Оксфорде, завязал знакомство с сестрами Пастернака и запугивал их тяжелыми последствиями, которые может вызвать публикация романа в издательстве «Коллинз».

Пастернак писал 3 ноября Жаклин де Пруайяр: «Как я счастлив, что ни Г[аллимар], ни К[оллинз] не дали себя одурачить фальшивыми телеграммами, которые меня заставляли подписывать, угрожая арестом, поставить вне закона и лишить средств к существованию, и которые я подписывал только потому, что был уверен (и уверенность меня не обманула), что ни одна душа в мире не поверит этим фальшивым текстам, составленным не мною, а государственными чиновниками, и мне навязанными. […] Видели ли Вы когда-нибудь столь трогательную заботу о совершенстве произведения и авторских правах? И с какою идиотскою подлостью все это делалось? Под гнусным нажимом меня вынуждали протестовать против насилия и незаконности того, что меня ценят, признают, переводят и печатают на Западе. С каким нетерпением я жду появления книги!»

В ноябре 1957 г. роман увидел свет. Выход романа поднял бурю зарубежных публикаций. В западной прессе стала обсуждаться возможность выдвижения Пастернака на Нобелевскую премию. Альбер Камю 9 июня 1958 г. писал Пастернаку, что в его лице он нашел ту Россию, которая его питает и дает ему силы. Писатель прислал издание своих «Шведских речей», в одной из которых он упоминал «великого Пастернака», а позднее как нобелевский лауреат поддержал выдвижение Пастернака на Нобелевскую премию 1958 г.

Но пока непреодолимым препятствием для такого выдвижения казалось отсутствие издания романа на языке оригинала. Здесь неожиданная помощь пришла со стороны голландского издательства «Мутон», начавшего в августе 1958 г. печатать роман на русском языке. Считая издание незаконным, Фельтринелли потребовал, чтобы на титульном листе проставили гриф его издательства. Было напечатано только 50 экземпляров (Фельтринелли, разослав их по издательствам, обеспечил себе всемирные авторские права). Так были устранены юридические препятствия для выдвижения кандидатуры Пастернака.

Пастернак предчувствовал, чем может для него закончиться история с изданием романа. 6 сентября 1958 г. он писал Жаклин де Пруайяр: «Вы должны выработать свое отношение к тем неподвластным нам изменениям, которым подвергаются иногда наши планы, самые, казалось бы, точные и неизменные. При каждой такой перемене возобновляются крики о моем страшном преступлении, низком предательстве, о том, что меня нужно исключить из Союза писателей, объявить вне закона… Я боюсь только, что рано или поздно меня втянут в то, что я мог бы, пожалуй, вынести, если бы мне было отпущено еще пять-шесть лет здоровой жизни».

На Старой площади загодя готовились к этому событию. 23 октября Пастернак получил телеграмму от секретаря Нобелевского фонда А. Эстерлинга о присуждении ему премии и отправил телеграмму, в которой благодарил Шведскую академию и Нобелевский фонд: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен». В тот же день Президиум ЦК КПСС по записке Суслова принял постановление «О клеветническом романе Б. Пастернака», в котором присуждение премии признавалось «враждебным по отношению к нашей стране актом и орудием международной реакции, направленным на разжигание холодной войны». В «Правде» был опубликован фельетон Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка» и редакционная статья «Провокационная вылазка международной реакции».

Одним из пунктов кампании было предложение Суслова: «…через писателя К. Федина объяснить Пастернаку обстановку, сложившуюся в результате присуждения ему Нобелевской премии, и посоветовать Пастернаку отклонить премию и выступить в печати с соответствующим заявлением». Переговоры с Пастернаком не принесли результатов, и было назначено заседание правления Союза писателей с повесткой «О действиях члена СП СССР Б. Пастернака, несовместимых со званием советского писателя».

25 октября состоялось заседание партийной группы президиума СП, 27-го – совместное заседание президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР и президиума правления Московского отделения Союза писателей РСФСР.

В отчете ЦК о заседании скрупулезно сообщалось, кто из писателей и по какой причине отсутствовал. Сообщалось, что по болезни отсутствовали Корнейчук, Твардовский, Шолохов, Лавренев, Гладков, Маршак, Тычина. По неизвестной причине уклонились от участия в этом «мероприятии» писатель Леонид Леонов и драматург Николай Погодин. Подчеркивалось, что на заседание не пришел сказавшийся больным Всеволод Иванов.

Николай Грибачев и Сергей Михалков, по своей ли инициативе или по подсказке свыше, заявили о необходимости выслать Пастернака из страны. Решение товарищей по литературному цеху было предрешено. Давление властей и предательство друзей вызвали у писателя нервный срыв. В этом состоянии Пастернак отправил две телеграммы. Одну в Нобелевский комитет: «В силу того значения, которое получила присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться, не примите за оскорбление мой добровольный отказ». Другую – в ЦК: «Благодарю за двукратную присылку врача. Отказался от премии. Прошу восстановить Ивинской источники заработка в Гослитиздате. Пастернак».

История о том, как и кем были написаны письма Пастернака к Хрущеву и в газету «Правда», демонстрирующие унижение писателя и торжество власти, освещена достаточно подробно.

Но пропагандистская кампания проклятий по адресу «литературного власовца» уже набрала обороты. Собратья-писатели, ученые и домохозяйки, рабочие и студенты дружно осуждали Пастернака и предлагали судить его как изменника родины. Но самый сюрреалистический образ родила фантазия секретаря ЦК ВЛКСМ Семичастного, будущего председателя КГБ. По подсказке Хрущева он, заявив о том, что Пастернак может оправляться за границу, сравнил поэта со свиньей, которая гадит там, где ест.

Толки о предстоящей высылке доходили до Пастернака. Он обсуждал такую возможность с близкими ему людьми – с женой З.Н. Пастернак и Ольгой Ивинской. Сохранились черновые наброски письма Пастернака с благодарностью властям за разрешение выехать с семьей и с просьбой выпустить вместе с ним О.В. Ивинскую с детьми. Сын писателя пишет, что З.Н. Пастернак отказалась уезжать. КГБ позднее информировал ЦК о том, что Ивинская «несколько раз высказывала желание выехать с Пастернаком за границу».

11 января 1959 г. Пастернак послал письмо во Всесоюзное управление по охране авторских прав. В нем он просил разъяснить, будут ли ему давать работу, как об этом говорилось в официальных заявлениях, «потому что в противном случае [...] придется искать иного способа поддерживать существование» (речь шла о возможности получения части зарубежных гонораров).

В это время написано знаменитое стихотворение «Нобелевская премия»:

Это стихотворение стало поводом для нового обострения отношений с властью. Автограф стихотворения был предназначен Жаклин де Пруайяр и передан английскому корреспонденту Энтони Брауну, который опубликовал его в газете «Daily Mail».

Как вспоминает сын писателя, 14 марта, прямо с прогулки, Пастернака забрала казенная машина и отвезла в Генеральную прокуратуру. Генеральный прокурор Руденко, посылая протокол допроса в Президиум ЦК, специально подчеркнул: «На допросе Пастернак вел себя трусливо. Мне кажется, что он сделает необходимые выводы из предупреждения об уголовной ответственности». Прокуратура потребовала от писателя письменного обязательства прекратить всякие встречи с иностранцами и передачу за границу своих произведений, а, возможно, и вообще прекратить свою зарубежную переписку. По воспоминаниям сына, Пастернак рассказал о допросе своим близким: «Я сказал, что могу подписать только то, что я читал их требование, но никаких обязательств взять на себя не могу. Почему я должен вести себя по-хамски с людьми, которые меня любят, и расшаркиваться перед теми, которые мне хамят».

30 марта 1959 г. Пастернак писал Жаклин де Пруайяр: «Мой бедный дорогой друг, мне надо сказать Вам две вещи, которые решительным образом изменили мое теперешнее положение, еще более стеснив его и отягчив. Меня предупредили о тяжелых последствиях, которые меня ждут, если повторится что-нибудь подобное истории с Энт. Брауном. Друзья советуют мне полностью отказаться от радости переписки, которую я веду, и никого не принимать.

Две недели я пробовал это соблюдать. Но это лишение уничтожает все, ничего не оставляя. Подобное воздержание искажает все составные элементы существования, воздух, землю, солнце, человеческие отношения. Мне сознательно стало ненавистно все, что бессознательно и по привычке я до сих пор любил».

В следующем письме (19 апреля 1959 г.) он писал: «Вы недостаточно знаете, до каких пределов за эту зиму дошла враждебность по отношению ко мне. Вам придется поверить мне на слово, я не имею права и это ниже моего достоинства описывать Вам, какими способами и в какой мере мое призвание, заработок и даже жизнь были и остаются под угрозой».

В одном из писем Жаклин де Пруайяр он поделился своим предчувствием: «…мне так мало осталось жить!» Сердце поэта остановилось 30 мая 1960 г.

О смерти Пастернака оповестило крохотное объявление на последней странице «Литературной газеты»: «Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Пастернака Бориса Леонидовича, последовавшей 30 мая с.г. на 71-м году жизни после тяжелой, продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного». И здесь власть осталась верна себе. Но скрыть время и место похорон не удалось. Зарисовку похорон дает записка Отдела культуры ЦК КПСС от 4 мая, но она во многом, прежде всего в оценке числа провожавших, расходится с собранными воспоминаниями. Хотя на похоронах и не произносилось громких речей, они вошли в историю как свидетельство гражданского мужества тех, кто пришел на кладбище в Переделкине.

Публикуемые документы выявлены в Российском государственном архиве новейшей истории (РГАНИ). Часть документов предоставлена Архивом Президента РФ.

Впервые документы из фондов ЦК КПСС увидели свет в отдельном издании, выпущенном в Париже издательством «Галлимар» в начале 1990-х гг. Тогда же планировалась до сих пор не осуществленная публикация сборника издательством Фельтринелли в Италии. Некоторые из документов опубликованы на русском языке в периодической печати.

Все документы впервые собраны воедино и изданы на русском языке издательством «РОССПЭН» в 2001 г. Настоящая публикация основана на этом издании. Для публикации текст документов был выверен заново, подготовлен дополнительный комментарий, написана вступительная статья. Текст документов в публикации передается, как правило, полностью. Если документ в основном посвящен другой теме, то часть текста документа при публикации опускается и обозначается отточиями в квадратных скобках. Резолюции, пометы, справки располагаются после текста документа, перед легендой. Несколько резолюций выявлено не на самих документах, а по делопроизводственным карточкам, которые заводились в Общем отделе ЦК на каждый документ, поступавший на Старую площадь. Заголовки к документам даны составителями, если использовался текст документа, то он помещен в кавычках. В легенде указываются архивный шифр, подлинность или копийность. Отмечаются также предшествующие публикации, за исключением публикаций в газетах и в сборнике «А за мною шум погони…», на основе которого подготовлена данная публикация.

Вступительная статья В.Ю. Афиани. Подготовка публикации В.Ю. Афиани, Т.В. Дормачевой, И.Н. Шевчука.

Считать, что Пастернак всю свою жизнь был неугодным советским властям писателем, — не совсем верно. До середины 1930-х годов большой том его стихотворений активно издаётся, а сам Пастернак участвует в деятельности Союза писателей СССР, стараясь при этом не склоняться перед власть имущими. Так, в 1934 году на первом съезде советских литераторов Борис Леонидович сказал, что потеря своего лица грозит превращением в «социалистического сановника». На том же съезде Николай Бухарин (уже потерявший былую власть, но ещё имеющий вес в партии) называет Пастернака лучшим поэтом Советского Союза. Но уже через два года, в начале 1936-го, ситуация начинает меняться: правительство СССР недовольно слишком личным и трагическим тоном произведений поэта. Советскому Союзу нужны не декаденты, а писатели-активисты. Но тогда Пастернак в полную опалу не попадает.

Говоря об отношениях писателя с советской властью, обычно вспоминают два эпизода, связанных с Иосифом Сталиным. Первый (и наиболее известный) произошёл 13 июня 1934 года. События того дня Борис Леонидович Пастернак будет вспоминать всю свою жизнь, особенно в разгар развернувшийся травли. Около половины четвёртого дня в квартире писателя раздался звонок. Молодой мужской голос сообщил Пастернаку, что сейчас с ним будет говорить Сталин, чему поэт не поверил, но продиктованный номер всё-таки набрал. Трубку действительно поднял Генеральный секретарь партии. Показания свидетелей о том, как на самом деле прошёл этот разговор, разнятся. Точно известно, что Сталин и Пастернак говорили об Осипе Мандельштаме, отправленном в ссылку из-за издевательской эпиграммы, направленной против сталинского режима и самого Иосифа Виссарионовича. «Отец народов» спросил, друг ли Мандельштам Пастернаку, хороший ли он поэт... Что именно ответил Пастернак, неизвестно, но, судя по всему, писатель пытался уйти от неудобных вопросов, пускаясь в пространные философские рассуждения. Сталин сказал, что так товарищей не защищают, и бросил трубку. Раздосадованный Пастернак попытался дозвониться до генсека снова, уговорить того отпустить Мандельштама, но трубку никто не взял. Пастернак считал, что поступил недостойно, из-за чего долгое время не мог работать.

Уже через год, осенью 1935-го поэту выпал шанс заступиться за других литераторов. Он отправил Сталину личное послание, где просто и искренне попросил отпустить мужа и сына Анны Ахматовой — Николая Пунина и Льва Гумилёва. Оба оказались на свободе ровно через два дня. Об этих эпизодах Пастернак вспомнит в начале 1959 года, когда, доведённый до отчаяния травлей и отсутствием заработков, будет вынужден написать письмо Дмитрию Поликарпову — одному из главных виновников своих бед: «Действительно страшный и жестокий Сталин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключённых и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону».

  • Борис Пастернак с супругой Зинаидой на даче, 1958 год

Стихи — это необработанная проза

Главной причиной травли стал единственный роман писателя — «Доктор Живаго». Пастернак, до публикации этого произведения работавший с поэзией, считал прозу более совершенной формой передачи мыслей и чувств писателя. «Стихи — это необработанная, неосуществлённая проза», — говорил он. Время после Великой Отечественной войны ознаменовалось для Пастернака ожиданием перемен: «Если Богу угодно будет и я не ошибаюсь, в России скоро будет яркая жизнь, захватывающе новый век и ещё раньше, до наступленья этого благополучия в частной жизни и обиходе, — поразительное огромное, как при Толстом и Гоголе, искусство». Для такой страны он и начал писать «Доктора Живаго» — символический роман, проникнутый христианскими мотивами и повествующий о первопричинах революции. И герои его — это символы: Живаго — русское христианство, а главный женский персонаж Лара — сама Россия. За каждым героем, за каждым событием в романе стоит нечто гораздо большее, всеобъемлющее. Но первые читатели не смогли (или не захотели) этого понять: они хвалили стихотворения, которые вошли в книгу под видом творчества Юрия Живаго, говорили о прелести пейзажей, но главную задумку не оценили. Как ни странно, смысл произведения уловили на Западе. В письмах писателей о «Докторе Живаго» зачастую говорится, что этот роман позволяет западному человеку лучше понять Россию. Но эти слова поддержки до Пастернака почти не доходили из-за развёрнутой травли со стороны властей и даже литературного сообщества. Он с трудом получал весточки из других стран и был вынужден заботиться прежде всего о том, как прокормить свою семью.

Официальная и полномасштабная кампания против Бориса Леонидовича Пастернака развернулась уже после получения им Нобелевской премии в 1958 году. Руководство партии настаивало на том, что награда была дана Пастернаку за роман «Доктор Живаго», который порочит советский строй и якобы не имеет никакой художественной ценности. Но следует помнить о том, что Пастернак тогда выдвигался на премию уже не впервые: Нобелевский комитет рассматривал его кандидатуру с 1946 года, а роман тогда ещё не существовал даже в черновиках. Да и в обосновании награды сначала говорится о достижениях Пастернака как поэта, а потом уже о его успехах в прозе: «За значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа».

Но неверно говорить и о том, что «Доктор Живаго» не оказал никакого влияния на решение Нобелевского комитета. Роман, вышедший в Италии в 1957 году, имел значительный успех. Его читали в Голландии, Великобритании и США. «Что с того, что ты в Переделкине одиноко свершаешь свой невидимый подвиг, — где-то наборщики в передниках за то получают зарплату и кормят свои семьи, что набирают твоё имя на всех языках мира. Ты способствуешь изжитию безработицы в Бельгии и в Париже», — писала Пастернаку двоюродная сестра Ольга Фрейденберг. ЦРУ, разделявшее точку зрения советского правительства об антиреволюционной направленности романа, устроило бесплатную раздачу «Доктора Живаго» русским туристам в Бельгии и планировало доставить «пропагандистскую» книгу в страны социалистического блока.

Всё это ещё до присуждения премии обеспечило Борису Леонидовичу Пастернаку опалу. Изначально писатель отдал рукопись не иностранцам, а русскому журналу «Новый мир». Ответ из редакции долго не приходил Пастернаку, поэтому он в конце концов решил передать права на публикацию романа итальянскому издателю Джанджакомо Фельтринелли. К концу 1956 года копия романа была уже в редакциях крупнейших западноевропейских государств. Советский Союз, в публикации отказавший, заставлял Пастернака отозвать книгу, но остановить процесс уже не представлялось возможным.

Пастернак прекрасно понимал, какими проблемами может обернуться для него получение Нобелевской премии, и всё же 23 октября 1958 года, в день своего триумфа, направил в Шведскую академию слова искренней признательности. Советское руководство было взбешено: СССР настаивал на том, чтобы награду получил Шолохов, но Нобелевский комитет их просьбам не внял. Кампания против Пастернака началась тут же: к нему приходили коллеги, фактически требуя отказаться от премии, но писатель был непреклонен. А 25 октября началась травля в СМИ. Московское радио сообщило, что «присуждение Нобелевской премии за единственное среднего качества произведение, каким является «Доктор Живаго», — политический акт, направленный против советского государства». В тот же день «Литературная газета» опубликовала статью, в которой назвала Пастернака «наживкой на крючке антисоветской пропаганды». Через два дня, 27 октября, на специальном заседании Союза писателей СССР было решено исключить Пастернака из организации и просить Хрущёва выслать провинившегося поэта из страны. В печати с завидным постоянством появлялись критические, если не сказать оскорбительные публикации. Основной проблемой всех этих выпадов было то, что практически никто из обвинявших роман не читал. В лучшем случае они были знакомы с несколькими кусками, вырванными из контекста. Пастернак пытался обратить на это внимание в тех редких письмах, которые он отправлял своим обвинителям, но всё было тщетно: приказ «затравить» нобелевского лауреата и заставить его отказаться от награды поступил сверху. Сам Хрущёв, не стесняясь, назвал Пастернака свиньёй, что с готовностью подхватили и другие преследователи.

Но не эти нападки заставили Пастернака отказаться от премии: писатель для сохранения здоровья перестал читать прессу. Последней каплей в чаше терпения и без того глубоко несчастного человека стали слова его музы, Ольги Ивинской. Она, опасаясь за свою свободу, обвинила писателя в эгоизме: «Тебе ничего не будет, а от меня костей не соберёшь». После этого Пастернак отправил в Швецию телеграмму о том, что принять почётную награду он не сможет.

  • globallookpress.com
  • Russian Look

«Исключение Пастернака — позор для цивилизованного мира»

Но расчёт советского правительства не оправдался: отказ Пастернака от премии прошёл почти незаметно, зато травля писателя получила широкий общественный резонанс во всём западном мире. Крупнейшие писатели того времени, включая Олдоса Хаксли, Альбера Камю, Андре Моруа, Эрнеста Хемингуэя, выступали в поддержку советского писателя, отправляли письма в правительство СССР с настоятельной просьбой прекратить преследование Пастернака.

«Исключение Пастернака представляет собой нечто невероятное, заставляющее вставать дыбом волосы на голове. Во-первых, потому, что присуждение Шведской академией премии обыкновенно считается за честь, во-вторых, потому, что Пастернак не может нести ответственности за то, что выбор пал на него, наконец, потому, что произвол, который допустили советские писатели, лишь увеличивает пропасть между западной культурой и русской литературой. Было время, когда великие писатели, как Толстой, Чехов, Достоевский, совершенно справедливо гордились престижем, который они имели на Западе».

Андре Моруа

«Единственное, что России надо было бы понять, — это то, что Нобелевская премия вознаградила большого русского писателя, который живёт и работает в советском обществе. К тому же гений Пастернака, его личные благородство и доброта далеки от того, чтобы оскорблять Россию. Напротив, они озаряют её и заставляют любить её больше, чем любая пропаганда. Россия пострадает от этого в глазах всего мира лишь с того момента, как будет осуждён человек, вызывающий теперь всеобщее восхищение и особенную любовь».

Альбер Камю

«Исключение Пастернака — позор для цивилизованного мира. Это означает, что он в опасности. Его надо защитить».

Лондонская газета News Chronicle

Кампания по защите Бориса Пастернака приобрела невиданные масштабы. Иностранные коллеги и читатели писали ему много писем с предложениями помощи. Поддержку писателю оказал даже премьер-министр Индии Джавахарлал Неру, который позвонил лично Хрущёву. После этого Первый секретарь СССР понял, что дела обстоят весьма серьёзно, и отправил в посольства нескольких стран письма, где официально заверял, что жизнь, свобода и имущество Пастернака находятся вне опасности.

Страшный скандал разгорелся в Швеции: здесь лауреат Ленинской премии Артур Лундквист заявил о своём отказе от награды в поддержку Пастернака. Средства массовой информации всего мира говорили о советском писателе, что иногда приводило к довольно курьёзным случаям. Например, один фермер жаловался на то, что история с Пастернаком может его разорить, потому что радиостанции, занятые обсуждением Нобелевской премии по литературе, перестали передавать информацию о ценах на зерно и прогнозы погоды.

Но жизнь Пастернака от этого не изменилась к лучшему. Сначала он опасался одного — высылки. Писатель не представлял себе жизни без России, поэтому иногда шёл на уступки власти, чтобы остаться на родине. Затем перед нобелевским триумфатором встала другая проблема — он перестал получать гонорары. Его, уже совсем не молодого и к тому же семейного человека, лишили средств к существованию. При этом гонорары за «Доктора Живаго» дожидались своего хозяина за рубежом. Получить их у писателя не было никакой возможности.

Но даже в такой атмосфере Пастернак не прекращал творить: работа помогала сохранять остатки моральных сил. Писатель задумал пьесу о крепостном актёре, который развивает свой талант, несмотря на унизительное рабское положение. Постепенно замысел становился всё более масштабным, превращаясь в пьесу обо всей России. Она называлась «Спящая красавица», но закончена так и не была: Пастернак, задумавший новое произведение летом 1959-го, ушёл из жизни 30 мая 1960 года.

Через 27 лет после смерти Пастернака, 19 февраля 1987 года, Союз писателей СССР наконец отменил свой указ об исключении Бориса Леонидовича. Все эти годы в стране шёл медленный процесс реабилитации писателя. Сначала его существование перестали полностью замалчивать, потом стали говорить о нём в нейтральном ключе. Период замалчивания и искажений закончился в конце 1980-х: сначала раскаялся Союз писателей, затем с пронзительной статьёй в память о Пастернаке выступил смертельно больной Виктор Некрасов (правда, в нью-йоркской газете) и наконец в 1988 году, с запозданием в 30 лет, журнал «Новый мир» опубликовал полный текст «Доктора Живаго». В следующем году родные Пастернака получили за него Нобелевскую премию. 10 декабря 1989 года в Стокгольме в честь великого русского писателя, лишившегося законного права быть триумфатором, звучала чарующе-трагическая мелодия из сюиты Баха d-moll для виолончели соло.

Похожие публикации