». Подросток

ФЕДОР ДОСТОЕВСКИЙ

ПОДРОСТОК

Аннотация

В романе «Подросток» Ф.М. Достоевский обрисовал сложный умственный и нравственный путь развития русского юноши из общественных низов, рано узнавшего изнанку жизни, страдающего от всеобщего «беспорядка» и социального «неблагообразия».

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверно: никогда уже более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем совершившимся. Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное - от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я - не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя. Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд. Но все это в сторону. Однако вот и предисловие; более, в этом роде, ничего не будет. К делу; хотя ничего нет мудренее, как приступить к какомунибудь делу, - может быть, даже и ко всякому делу.

Я начинаю, то есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил…
Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты. Кроме того, чтобы писать толково, кажется, мало одного желания. Замечу тоже, что, кажется, ни на одном европейском языке не пишется так трудно, как на русском. Я перечел теперь то, что сейчас написал, и вижу, что я гораздо умнее написанного. Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нем остается? Я это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а всетаки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.

Я - кончивший курс гимназист, а теперь мне уже двадцать первый год. Фамилия моя Долгорукий, а юридический отец мой - Макар Иванов Долгорукий, бывший дворовый господ Версиловых. Таким образом, я - законнорожденный, хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое не подвержено ни малейшему сомнению. Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (этото и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил свое имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был еще чемто весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой. Но, собственно, об этом после. Этого так не расскажешь. Этим человеком и без того будет наполнена вся тетрадь моя.
Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от нее сына и дочь. Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною. Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более. Теперь у него, разумеется, ни копейки…
Приехал он тогда в деревню «бог знает зачем», по крайней мере сам мне так впоследствии выразился. Маленькие дети его были не при нем, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными. Дворовых в этом имении было значительно много; между ними был и садовник Макар Иванов Долгорукий. Вставлю здесь, чтобы раз навсегда отвязаться: редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я, в продолжение всей моей жизни. Это было, конечно, глупо, но это было. Каждыйто раз, как я вступал кудалибо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом, одним словом, каждыйто учителишка, гувернер, инспектор, поп - все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чегото нужным прибавить:
- Князь Долгорукий?
И каждыйто раз я обязан был всем этим праздным людям объяснять:
- Нет, просто Долгорукий.
Это просто стало сводить меня наконец с ума. Замечу при сем, в виде феномена, что я не помню ни одного исключения: все спрашивали. Иным, повидимому, это совершенно было не нужно; да и не знаю, к какому бы черту это могло быть хоть комунибудь нужно? Но все спрашивали, все до единого. Услыхав, что я просто Долгорукий, спрашивавший обыкновенно обмеривал меня тупым и глупоравнодушным взглядом, свидетельствовавшим, что он сам не знает, зачем спросил, и отходил прочь. Товарищишкольники спрашивали всех оскорбительнее. Школьник как спрашивает новичка? Затерявшийся и конфузящийся новичок, в первый день поступления в школу (в какую бы то ни было), есть общая жертва: ему приказывают, его дразнят, с ним обращаются как с лакеем. Здоровый и жирный мальчишка вдруг останавливается перед своей жертвой, в упор и долгим, строгим и надменным взглядом наблюдает ее несколько мгновений. Новичок стоит перед ним молча, косится, если не трус, и ждет, чтото будет.
- Как твоя фамилия?
- Долгорукий.
- Князь Долгорукий?
- Нет, просто Долгорукий.
- А, просто! Дурак.
И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал:
- Нет, я - сын дворового человека, бывшего крепостного.
Потом, когда уж я в последней степени озлился, то на вопрос: вы князь? твердо раз ответил:
- Нет, просто Долгорукий, незаконный сын моего бывшего барина, господина Версилова.
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но всетаки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей - впрочем, он один и был - нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какоюто обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне:
- Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам есть чем гордиться; но я бы на вашем месте всетаки не очень праздновал, что незаконнорожденный… а вы точно именинник!
С тех пор я перестал хвалиться, что незаконнорожденный.
Повторю, очень трудно писать порусски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилию, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсьто я именно за то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.

Итак, в числе этой дворни, которой было множество и кроме Макара Иванова, была одна девица, и была уже лет восемнадцати, когда пятидесятилетний Макар Долгорукий вдруг обнаружил намерение на ней жениться. Браки дворовых, как известно, происходили во времена крепостного права с дозволения господ, а иногда и прямо по распоряжению их. При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни. Это - Татьяна Павловна Пруткова. Тогда у ней еще было в той же губернии и в том же уезде тридцать пять своих душ. Она не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и этот надзор, как я слышал, стоил надзора какогонибудь управляющего из ученых. Впрочем, до знаний ее мне решительно нет дела; я только хочу прибавить, откинув всякую мысль лести и заискивания, что эта Татьяна Павловна - существо благородное и даже оригинальное.
Вот онато не только не отклонила супружеские наклонности мрачного Макара Долгорукого (говорили, что он был тогда мрачен), но, напротив, для чегото в высшей степени их поощрила. Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чемто обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя». Это все слышали. Что же до Макара Иванова, то не знаю, в каком смысле он потом женился, то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность. Вероятнее, что имел вид полного равнодушия. Это был человек, который и тогда уже умел «показать себя». Он не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», - по собственному удивительному его выражению, - вот он каков был тогда. Конечно, уважение он приобрел всеобщее, но, говорят, был всем несносен. Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поминали как какогонибудь святого и много претерпевшего. Об этом я знаю наверно.
Что же до характера моей матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать. Писать моя мать никогда не умела сносно. В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным, и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом, какой только можно иметь в таких случаях, так что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой. Все это о тогдашнем характере матери я слышал от самой же Татьяны Павловны. Версилов приехал в деревню ровно полгода спустя после этой свадьбы.

Я хочу только сказать, что никогда не мог узнать и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с моей матерью. Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло так. Верю, что так, и русское словцо это: так - прелестно; но всетаки мне всегда хотелось узнать, с чего именно у них могло произойти. Сам я ненавидел и ненавижу все эти мерзости всю мою жизнь. Конечно, тут вовсе не одно только бесстыжее любопытство с моей стороны. Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо. Если она вовсе не была так хороша собой, то чем мог в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов? Вопрос этот важен для меня тем, что в нем чрезвычайно любопытною стороною рисуется этот человек. Вот для чего я спрашиваю, а не из разврата. Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, - он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» - две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше. Он прибавлял, что изза «Антона Горемыки», может, и в деревню тогда приехал, - и прибавлял чрезвычайно серьезно. В какой же форме мог начать этот «глупый щенок» с моей матерью? Я сейчас вообразил, что если б у меня был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем не смыслит. Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что он сам не смыслит, и докажу ему это. Правда, в женщинах я ничего не знаю, да и знать не хочу, потому что всю жизнь буду плевать и дал слово. Но я знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает, в тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться, то мало смотреть и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх того, чемто еще одаренным. В этом я убежден, несмотря на то что ничего не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.

    Оценил книгу

    … из подростков созидаются поколения...

    Удивил! (Самому стало стыдно за такой комплимент Федору Михайловичу)
    Но по другому не скажешь. Попадись мне этот роман без обложки, ну никогда бы не сказал, что его автором является Достоевский. Хотя знакомое излишество деталями все же присутствует, в остальном роман каким-то особняком стоит от всего прочего творчества писателя. И, конечно, приятно, что знакомый уже классик может удивить.

    Но, об удивительном позже, а пока оговорюсь и еще об одном нюансе. Роман тяжелый, роман к которому нужно приложить усилие, роман не для любителей легкого чтива. Это тяжелая литературная артиллерия, бьющая точечно, но при этом разрывными снарядами. Кто-то скажет: “Ну читал же я “Преступление и наказание” и ничего”. Я отвечу: “И я читал, и ничего близкого здесь нет, не заблуждайтесь. К этой книге нужно быть готовым”.

    Название подобрано идеально. Подросток – этим словом характеризуются все те лихорадочные, часто лишенные, казалось бы, какого-то смысла события. Подростковый период, это период осознания человеком своего места в жизни, скитание в поисках цели, мысли, “идеи”. Критика себя и окружающих. Безотчетная любовь к мрази, и злобное отторжение своих прежних идеалов. В подростке все: любовь и ненависть, уединение и развязность, жажда жить и стремление покончить с никчемным существованием, признание и бездна. И все это Федор Михайлович выливает на читателя. Окатывает чувствами, загадками подростковой души, бессвязными мыслями, нескончаемыми упреками всех и вся.

    Первыми же пятьюдесятью страницами я был сражен. Столько информации, загадок, мыслей, каких-то идей, интриг, обид, и, вроде бы, спонтанных поступков. Но автор и сам предупреждает читателя, что не пишет ни одной строки напрасно, и все придет в свое время, а тому, кто уже завяз в событиях, лучше бросить дальнейшее чтение. Нееет, мы не бросим, мы-то знаем, что у Достоевского все не просто так. И вскоре картина становится яснее. На первый план выходят обиженные чувства главного героя – того самого подростка, и мы становимся свидетелями душевных мук и переживаний его, желания любить и быть любимым. Но этим все не ограничивается. Одни загадки уходят и на их место приходят другие. Самоубийства, ссоры, незаконные дети, как снежный ком накатывают и накатывают на читателя. Буду честным, в некоторых моментах я просто разводил руками с возгласом: “Вот блин, Санта-Барбара”. А чего собственно ожидать? Время такое было: все друг друга знали, все, хоть через третьи руки, но были друг с другом связаны. Но все эти события лишь внешний антураж, под которым скрываются более насущные проблемы, актуальные и по сей день. На фоне распадающегося дворянства, Достоевский окунает читателя в омут проблем тогдашней России, ее граждан и отдельных сословий. И на авансцену выводит одинокую душу молодого человека, хоть и имеющего свою “идею”, но совершенно неспособного за нее ухватится. Придавленного обществом, любимыми людьми, деньгами, властью, детской бесшабашностью и желанием любить и быть любимым.

    В очередной раз поразился, как все-таки мы похожи. Я имею в виду современников и тех людей, что жили во времена Достоевского. Те же претензии к молодому поколению, те же мысли о скором разложении общества, об утрате остатков морали, о продажных чиновниках, о кризисе веры о туманности будущего России, даже о вырубке лесов. Да, время идет, облик внешний мира меняется, но суть его остается прежней. Можно изобрести новый телефон или летающую машину, но изобрести новое чувство вряд ли получится.

    Оценил книгу

    Все-таки в перечитывании есть особая прелесть - словно побывать в гостях у старого друга: даже если стерлись из памяти черты, но все равно остается ощущение близкого и своего . Из великого пятикнижья Достоевского Подросток , пожалуй, наименее известен, хотя эта вещь не уступит по накалу и внутренней лихорадке душ более известным романам Федора Михайловича. Я бы даже сказала, что весь роман строится на накале страстей. В чем причина некой неизвестности романа – я не знаю. Вполне возможно, что дело в форме, в почти водевильном сюжете, на грани гротеска и трагедии: тайны, незаконнорожденные, измены, таинственные документы, которые могут решить всё , самоубийства, огромное количество действующих лиц…Слишком много всего, слишком много действия на один квадратный сантиметр текста, слишком бурная история, слишком многодиалоговый роман, в котором мало внешних монологов, в сравнении с ""Бесами"", ""Идиотом"" и ""Братьями Карамазовыми"". Тут словно главным является водевильно-ироническое действо, рассказанное устами Подростка – Аркадия Долгорукого:
    - Князь?
    - Нет, просто Долгорукий, незаконный сын моего бывшего барина, господина Версилова.

    Подросток Достоевского – это Герман из ""Пиковой дамы"" или Скупой Рыцарь из ""Маленьких трагедий"", только незрелый, вспыльчивый, наивный, жаждущий отцовской любви, пытающийся нащупать свой собственный путь. И в чем-то очень неуловимо Аркадий Долгорукий похож на Холдена Колфилда: болезненно нетерпимый, заядлый критик всего и всех, в какой-то степени enfant terrible в своих поступках, которые зачастую просто отвратительны, он словно слон в посудной лавке - юношеский максимализм и дух противоречия, как они есть. Этот роман эдакие ""Отцы и дети"" по-достоевски. Если брать романы Достоевского, то я бы ""Подростка"" вписала в рамки поиска отношений между отцами и детьми у самого Федора Михайловича: такой путь от ""Преступления и наказания"" до ""Братьев Карамазовых"". Извечный вопрос отцов и детей. Такой взгляд на проблему был у Достоевского, который в юности пережил увлечение идеями петрашевцев.

    Но у Достоевского ничего не случается просто так, ни одна буква не бывает лишней и не к месту, даже сюжет напоминает лихорадку, заболевание, которое по спирали накручивается в самую высокую температуру, в самую высокую точку накала, чтобы после резкого понижения температуры бросить в холодный пот. Но тем не менее, Достоевский виртуозно составляет график пульсации текста: когда за сценами полными накала следуют неожиданно спокойные рассуждения героя, напоминающие штиль после бури, эти размышления похожи на глоток воздуха после долгой задержки дыхания, возможность отдышаться и прийти в себя. Это городской роман, туманный, в котором нет красок и нет времен года, есть каморки, вырождающееся дворянство - слабоумное, вялое, никчемное, инфантильное, неспособное принимать решения, как Версилов или князь Сережа, или князь Сокольский. Достоевский делает некий срез эпохи, срез настроений среди молодежи, брошенной старшим поколением в прямом и переносном смысле, сталкивает две мысли, два пути: Россия – Европа или Россия – народ? Как всегда, две полярно разные мысли и два полярных направления, однако, именно в этом столкновении и возможно найти свой путь. Аркадий находится на пересечении двух дорог-идей: родной отец - Версилов – европейский путь, приемный отец = Макар Долгорукий – голос Руси, народной, голос почвенников, в какой-то степени голос самого Достоевского – почвенника. Среди безумной городской лихорадки и метаний героев, утративших традиции, веру и взаимопонимание, появление простодушного, по-детски наивного и открытого старика Макара и его любовь ко всему сущему подобны лучу яркого и теплого солнца. Пожалуй, Макар Долгорукий – это предшественник Зосимы в Братьях Карамазовых. Он не размышляет над проблемами бытия, он – знает; он не размышляет любить или не любить, простить или не простить , он – любит. В этом его сила перед инфантильным Версиловым.

    Пожалуй, это единственный роман Достоевского, в котором он оставляет героя на распутье дорог. Аркадию Долгорукому предстоит самому выбрать свой путь. ""Подросток"" прекрасен угадываемыми женскими персонажами Федора Михайловича: роковая красавица - Катерина Николаевна, почти святая - Софья Андреевна(тоже Сонечка, однако). И напоследок, моя любимая цитата, не только из романа, а вообще любимая:

    ...Если хотите рассмотреть человека и узнать его душу, то вникайте не в то, как он молчит, или как он говорит, или как он плачет, или как он волнуется благороднейшими идеями, а смотрите на него лучше, когда он смеется. Хорошо смеется человек - значит, хороший человек.
  1. Оценил книгу

    Я однажды проснусь,
    А вокруг мир другой,
    Светел, чист,
    Бесконечно прекрасен.
    А на троне высоком -
    Царица любовь,
    А на меньшее я не согласен.

    Не знаю кого изобразили на обложке этого издания. Мне кажется - меня. Читала я ЭТО две недели и делала руками так, как этот человек на картинке. Иногда даже двумя руками за голову хваталась.

    Подросток? Черта с два! Никакой это не подросток. Это дядя-переросток. Ни разу не добряк, причем. Если подросток не добряк, да простится ему! Гормоны все-таки. Но здесь не гормоны. Здесь недобрая суть. Герой наш очень не глупый, но весь израненный и в страстях. Всех он приводит к знаменателю непонятного идеала. Которому сам не соответствует.

    Что будет если человеку не хватило любви и внимания в детстве? Обидится. На весь белый свет. Всех будет мучить и изводить. Потому что тогда били, тогда не оценили, тогда оставили… И чем же он лучше своих «мучителей»? Ничем. Еще хуже. Это если не простит. Но вот незадача. Здесь столько всего сказано про христианскую веру, про прощение. Но как-то мимо. Прощение с верой само по себе, жизнь сама по себе. Иногда, конечно, автор добавлял пубертатных выходок своему герою для пущего соответствия образу незрелого человека, но кто из нас без выходок?

    Но здесь как-то много про выходки. К подростковому возрасту имеющих слабое отношение.

    Первое. Деньги. Ставлю их на первое место. Это зловонный дурман. Рубли, зажатые немытыми руками, пачки ассигнаций разлетающиеся вихрем у картежного стола или рулетки, многотысячные наследства, спускаемые за месяц, десятирублевки снисходительно швыряемые девицам за их невинность. И только жалование, полагающееся за службу - презренные деньги. Я, например, никак не могу жить без лишних денег. Мне лишние гораздо важнее, чем необходимые. Интриги, тяжбы, заговоры. Все исключительно ради них. Есть деньги - все остальное презренно и пусто, всего лишь пошлые декорации.

    Второе. Мужчины, женщины и «любовь». У мужчин главное - деньги. Если у женщины тоже - она не женщина, а дьяволица, говорить о ней незачем, и так все понятно. Женщина должна быть смиренной и жалкой. Со святостью вместо убеждений. Чтоб другую щеку… Лучше чтоб необразованной. Из народа. Только тогда она способна вызвать желание ее приласкать. В темном чулане. «Любовь» по Достоевскому это похоть. Постыдная, даже не животная. Это акт унижения. Где один унижает, а другой унижается. А если один не позволит другому впасть в это унижение - о-о-о, убить, погубить, изничтожить!

    Третье. Спекуляции чужой корреспонденцией. Можно заполучить чужое, неосторожное письмо и почувствовать себя полноценным человеком с ресурсами. Что стоят дороже денег. И это такая истина, которая даже не оспаривается и не подвергается сомнению! Ну что из себя представлял бы «Подросток» без чужого письма зашитого в сюртуке? Ничего… А здесь - столько внимания. И вроде бы - так и надо. Не надо было писем опасных писать! «Подросток» в своем праве. И он высокого о себе мнения в связи с этим. Еще бы - с чужим секретом он чувствует собственную значимость.

    Четвертое. Идея. Русскому человеку вредны идеи, вредны цели. Потому, что жить с идеями скучно, а без идей всегда весело. Они его губят, заставляют быть неразборчивыми в средствах по их достижению. А уж про то, что снижают качество жизни - и говорить не приходится. С целью или идеей в карты состояние одним махом не проиграешь. На похоть в чулане не отвлечешься. Разве что одно удовольствие можно себе позволить - богатеть знаниями о чужих секретах и по мелочи шантажировать. Не ради денег, а так… Ради идеи.

    Пятое. Отцы и дети. Брошенные дети, кутящие отцы. Отец - представитель Бога на Земле. К нему все претензии. Может и справедливо, кто знает… А может и нет. Но отчего же и отец и сын пылают похотью к одной и той же женщине? Отчего же за пощечину отцу так больно сыну? Отчего отцу так приятна пощечина? Причем из книги в книгу!

    Пожалуй, буду я обходить стороной мир Достоевского. Блажен, кто имеет идеал красоты, хотя бы даже ошибочный! . Лучше буду ошибаться.

© Клех И.Ю., вступительная статья, 2019

© ООО «Издательство «Вече», 2019

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019

Сайт издательства www.veche.ru

Скриптотерапия Достоевского

Достоевский сочинял романы идеологические и полифоничные, в чем и состояла их новизна, по авторитетному утверждению философа Бахтина. Главным образом писателя интересовали герои с насущной и предельно заостренной «идеей», не дающей им самим и автору покоя. В нематериальном мире идей никогда не затихает сражение, и поверженные или вытесненные идеи оживают и возвращаются вновь и вновь. Интеллектуально спор идей неразрешим, и оттого они нуждаются в проверке их продуктивности или деструктивности. Этим и занялся писатель, позволив своим героям выговориться до края и упора. Если воспользоваться одним из образов Достоевского, в паутине его романов навечно завязли и без умолку жужжат разнообразные одержимые – социопаты и истероидные психопаты, стяжатели и разнузданные сладострастники, аферисты всех мастей, игроманы и маргиналы с психологией подполья, страдающие мнительностью, навязчивыми идеями и бредом преследования. А противостоят им единичные герои и героини, также не чуждые истерике, но добрые по природе, совестливые и несколько анемичные, которые пытаются сопротивляться злу, прущему изо всех щелей. Но всего сложнее и реалистичнее, когда конфликт между ровно противоположными «идеями» и устремлениями становится внутренним и разыгрывается в душе одного и того же человека, надрывая ее.

Разобраться в сути такого рода конфликта, надрыва и истерик по-раскольниковски топорно попробовал Фрейд в психоаналитическом предисловии к немецкому переводу «Братьев Карамазовых» с провокационным названием «Достоевский и отцеубийство». Радикальный религиозный философ Шестов подошел к проблеме с другого конца, поставив знак равенства между «историей перерождения убеждений» Достоевского и «переоценкой всех ценностей» Ницше и объявив обоих врагами рассудочной морали Нового времени, гениями «подполья» и воскресителями «философии трагедии». Действительно, распрощавшись с прежними кумирами, Шопенгауэром и Вагнером, Ницше признал родственную душу в одном только Достоевском, и то отчасти: «Это единственный психолог, у которого я мог кое-чему научиться, и знакомство с ним я причисляю к прекраснейшим удачам моей жизни». Надо сказать, что на Западе вообще предпочитали психологизировать творчество и образ Достоевского, почитая его как величайшего писателя-психолога и критически оценивая как религиозного мыслителя, моралиста и государственника славянофильского толка. Более всего ценился подобранный им ключ к так называемой русской душе, а также к психологии подпольного человека и извращенной логике криминального сознания.

Оттого не может не удивлять признание Эйнштейна, что один из величайших ученых обязан своими открытиями несравненно больше романам Достоевского, чем математике Гаусса. Признание парадоксальное (правда, в отличие от Ньютона, создатель теории относительности не очень силен был в математике) – и это интереснейший момент, перекидывающий мостик поверх всех барьеров между художественным и научным мышлением. Естественно предположить, что в основе всякого творчества лежит страсть, а именно: желание и необходимость породить, воплотить и обосновать некий ключевой образ – будь то пещера Платона, механика Ньютона, таблица Менделеева, нелинейное пространство-время Эйнштейна или обнаруженные Достоевским тайные ходы в наше подсознание, позже исследованное и описанное Фрейдом. Вероятно, интеллектуальному бесстрашию в опрокидывании привычных представлений и научил физика с психоаналитиком писатель-романист.

Из всех романов Достоевского «Подросток» самый не полифонический и монологичный, поскольку сочинен в жанре исповеди. Жанр этот вошел в моду после Руссо, повлиявшего не лучшим образом, в частности, на творчество позднего Гоголя, Достоевского и Толстого. Зачем так строго? Да оттого, что Жан-Жак-моралист лицемерит как дышит, живописуя мелкие пакости и скрывая за их завесой самое постыдное в своих отношениях с людьми, небезуспешно пытаясь сам себя и других обмануть. На крючок его демонстративной искренности попались многие, и разве что Достоевский в «Подростке» ухитрился увернуться, принеся в жертву Руссо героя своего романа.

Этот изобилующий интригами, психологическими ребусами и парадоксами роман словно предназначен для тренинга дипломатов, шпионов и родителей, перестающих понимать своих детей. Подросток Достоевского – недоросль, бастард, обиженный «случайный сын случайного семейства», а время действия – пореформенная Россия, состояние которой точнее всех определил Толстой как время, когда все у нас «переворотилось и только укладывается». Времена радикальной ломки прежней социальной структуры всегда и везде переживаются не легче иной войны. Не только древним китайцам это было давно известно, однако всякий раз воспринимается нами как сюрприз. Не случайно в «Подростке» чаще всех других встречается слово «вдруг», словно позаимствованное из древнерусских летописей, повествующих о нескончаемых пожарах и нашествиях. Этот роман Достоевского воспринимался современниками как бы в одном пакете с романами его главных соперников – «Отцами и детьми» Тургенева и «Анной Карениной» Толстого. Сам писатель это прекрасно сознавал, но как же непохож его катастрофический диагноз состояния русского общества на представленный ими, а его взвинченный и нервический тон – на эпический и уравновешенный тон их романов! Возможно, они были более мужественными и стойкими, а он – более дальнозорким и не верящим, что все перемелется. Вообще, Достоевский – писатель преимущественно ХХ века, когда слава его сделалась всемирной, а предугаданный им негатив осуществился сверх всякой меры. Лучше бы ему и остаться грандиозной фигурой прошлого века, да только читатели для этого не очень изменились – не желают взрослеть «подростки», если не наоборот. А ведь для этого писался его роман.

Сам Достоевский определял его не как не традиционный роман воспитания, а как «роман перевоспитания». Задним числом главный герой романа дает понять, что переболел и не желает более ни денег, как у Ротшильда, ни могущества, какое они сообщают, ни даже отмщения всему миру за свою недолюбленность. Он намекает, что неузнаваемо преобразился благодаря обновленной «идее», которая «та самая, что и прежде, но уже совершенно в ином виде, так что ее уже и узнать нельзя». Можно только гадать, какая теперь, но Бог в помощь.

Похоже, подсказать это способен содержащийся в речах биологического отца подростка черновой набросок будущей Пушкинской речи самого Достоевского, так сказать, в версии Версилова. Рецепт духоподъемный, с претензией на мессианство, но очень уж спорный поныне. В большей степени «умоперемене», то есть покаянию Подростка, могла способствовать кончина его официального отца, смиренного странника-богомольца, но и об этом можно лишь догадываться. Развязки в романах Достоевского слишком часто выглядят оборванными и оттого стушевываются (писатель гордился, кстати, что это словцо из лексикона чертежников вошло в русский язык и прижилось благодаря ему). Да и мало шансов было усмирить клокочущие во всех его романах противоречия.

Самому автору это как-то – и отменно! – удавалось благодаря скриптотерапии, исцелению с помощью письма, своего рода сбивчивой литературной исповеди. Метод не новый и многократно опробованный, в том числе и его героем Подростком. Но необходима консультация со специалистом.

Игорь Клех

Часть первая

Глава первая

I

Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверно: никогда уже более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем совершившимся. Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное – от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я – не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя. Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд. Но все это в сторону. Однако вот и предисловие; более, в этом роде, ничего не будет. К делу; хотя ничего нет мудренее, как приступить к какому-нибудь делу, – может быть, даже и ко всякому делу.

II

Я начинаю, то есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил…

Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты. Кроме того, чтобы писать толково, кажется, мало одного желания. Замечу тоже, что, кажется, ни на одном европейском языке не пишется так трудно, как на русском. Я перечел теперь то, что сейчас написал, и вижу, что я гораздо умнее написанного. Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нем остается? Я это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.

Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.

III

Я – кончивший курс гимназист, а теперь мне уже двадцать первый год. Фамилия моя Долгорукий, а юридический отец мой – Макар Иванов Долгорукий, бывший дворовый господ Версиловых. Таким образом, я – законнорожденный, хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое не подвержено ни малейшему сомнению. Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил свое имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был еще чем-то весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой. Но, собственно, об этом после. Этого так не расскажешь. Этим человеком и без того будет наполнена вся тетрадь моя.

Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от нее сына и дочь. Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною. Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более. Теперь у него, разумеется, ни копейки…

Приехал он тогда в деревню «бог знает зачем», по крайней мере сам мне так впоследствии выразился. Маленькие дети его были не при нем, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными. Дворовых в этом имении было значительно много; между ними был и садовник Макар Иванов Долгорукий. Вставлю здесь, чтобы раз навсегда отвязаться: редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я, в продолжение всей моей жизни. Это было, конечно, глупо, но это было. Каждый-то раз, как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп – все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить:

– Князь Долгорукий?

И каждый-то раз я обязан был всем этим праздным людям объяснять:

– Нет, просто Долгорукий.

Это просто стало сводить меня наконец с ума. Замечу при сем, в виде феномена, что я не помню ни одного исключения: все спрашивали. Иным, по-видимому, это совершенно было не нужно; да и не знаю, к какому бы черту это могло быть хоть кому-нибудь нужно? Но все спрашивали, все до единого. Услыхав, что я просто Долгорукий, спрашивавший обыкновенно обмеривал меня тупым и глупо-равнодушным взглядом, свидетельствовавшим, что он сам не знает, зачем спросил, и отходил прочь. Товарищи-школьники спрашивали всех оскорбительнее. Школьник как спрашивает новичка? Затерявшийся и конфузящийся новичок, в первый день поступления в школу (в какую бы то ни было), есть общая жертва: ему приказывают, его дразнят, с ним обращаются как с лакеем. Здоровый и жирный мальчишка вдруг останавливается перед своей жертвой, в упор и долгим, строгим и надменным взглядом наблюдает ее несколько мгновений. Новичок стоит перед ним молча, косится, если не трус, и ждет, что-то будет.

– Как твоя фамилия?

– Долгорукий.

– Князь Долгорукий?

– Нет, просто Долгорукий.

– А, просто! Дурак.

И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал:

– Нет, я – сын дворового человека, бывшего крепостного.

Потом, когда уж я в последней степени озлился, то на вопрос: вы князь? твердо раз ответил:

– Нет, просто Долгорукий, незаконный сын моего бывшего барина, господина Версилова.

Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей – впрочем, он один и был – нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне:

– Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам есть чем гордиться; но я бы на вашем месте все-таки не очень праздновал, что незаконнорожденный… а вы точно именинник!

С тех пор я перестал хвалиться , что незаконнорожденный.

Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилью, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.

IV

Итак, в числе этой дворни, которой было множество и кроме Макара Иванова, была одна девица, и была уже лет восемнадцати, когда пятидесятилетний Макар Долгорукий вдруг обнаружил намерение на ней жениться. Браки дворовых, как известно, происходили во времена крепостного права с дозволения господ, а иногда и прямо по распоряжению их. При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни. Это – Татьяна Павловна Пруткова. Тогда у ней еще было в той же губернии и в том же уезде тридцать пять своих душ. Она не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и этот надзор, как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых. Впрочем, до знаний ее мне решительно нет дела; я только хочу прибавить, откинув всякую мысль лести и заискивания, что эта Татьяна Павловна – существо благородное и даже оригинальное.

Вот она-то не только не отклонила супружеские наклонности мрачного Макара Долгорукого (говорили, что он был тогда мрачен), но, напротив, для чего-то в высшей степени их поощрила. Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя». Это все слышали. Что же до Макара Иванова, то не знаю, в каком смысле он потом женился, то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность. Вероятнее, что имел вид полного равнодушия. Это был человек, который и тогда уже умел «показать себя». Он не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», – по собственному удивительному его выражению, – вот он каков был тогда. Конечно, уважение он приобрел всеобщее, но, говорят, был всем несносен. Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поминали как какого-нибудь святого и много претерпевшего. Об этом я знаю наверно.

Что же до характера моей матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать. Писать моя мать никогда не умела сносно. В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным, и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом, какой только можно иметь в таких случаях, так что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой. Все это о тогдашнем характере матери я слышал от самой же Татьяны Павловны. Версилов приехал в деревню ровно полгода спустя после этой свадьбы.

V

Я хочу только сказать, что никогда не мог узнать и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с моей матерью. Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло так . Верю, что так, и русское словцо это: так – прелестно; но все-таки мне всегда хотелось узнать, с чего именно у них могло произойти. Сам я ненавидел и ненавижу все эти мерзости всю мою жизнь. Конечно, тут вовсе не одно только бесстыжее любопытство с моей стороны. Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо. Если она вовсе не была так хороша собой, то чем мог в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов? Вопрос этот важен для меня тем, что в нем чрезвычайно любопытною стороною рисуется этот человек. Вот для чего я спрашиваю, а не из разврата. Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, – он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а так , только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» – две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше. Он прибавлял, что из-за «Антона Горемыки», может, и в деревню тогда приехал, – и прибавлял чрезвычайно серьезно. В какой же форме мог начать этот «глупый щенок» с моей матерью? Я сейчас вообразил, что если б у меня был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем не смыслит. Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что он сам не смыслит, и докажу ему это. Правда, в женщинах я ничего не знаю, да и знать не хочу, потому что всю жизнь буду плевать и дал слово. Но я знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает, в тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться, то мало смотреть и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх того, чем-то еще одаренным. В этом я убежден, несмотря на то что ничего не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.

Я знаю из нескольких рук положительно, что мать моя красавицей не была, хотя тогдашнего портрета ее, который где-то есть, я не видал. С первого взгляда в нее влюбиться, стало быть, нельзя было. Для простого «развлечения» Версилов мог выбрать другую, и такая там была, да еще незамужняя, Анфиса Константиновна Сапожкова, сенная девушка. А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно. Так ведь у Антона только лошадь увели, а тут жену! Произошло, значит, что-то особенное, отчего и проиграла m-lle Сапожкова (по-моему, выиграла). Я приставал к нему раз-другой прошлого года, когда можно было с ним разговаривать (потому что не всегда можно было с ним разговаривать), со всеми этими вопросами и заметил, что он, несмотря на всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился. Но я настоял. По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных , которую не то что полюбишь, – напротив, вовсе нет, – а как-то вдруг почему-то пожалеешь , за кротость, что ли, впрочем, за что? – это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься… «Одним словом, мой милый, иногда бывает так, что и не отвяжешься». Вот что он сказал мне; и если это действительно было так, то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует. Это-то мне и надо было.

Впрочем, он тогда же стал уверять, что мать моя полюбила его по «приниженности»: еще бы выдумал, что по крепостному праву! Соврал для шику, соврал против совести, против чести и благородства!

Все это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не знал вовсе. Мало того, я именно знаю всю непроходимость той среды и тех жалких понятий, в которых она зачерствела с детства и в которых осталась потом на всю жизнь. Тем не менее беда совершилась. Кстати, надо поправиться: улетев в облака, я забыл об факте, который, напротив, надо бы выставить прежде всего, а именно: началось у них прямо с беды . (Я надеюсь, что читатель не до такой степени будет ломаться, чтоб не понять сразу, об чем я хочу сказать.) Одним словом, началось у них именно по-помещичьи, несмотря на то что была обойдена m-lle Сапожкова. Но тут уже я вступлюсь и заранее объявляю, что вовсе себе не противоречу. Ибо об чем, о господи, об чем мог говорить в то время такой человек, как Версилов, с такою особою, как моя мать, даже и в случае самой неотразимой любви? Я слышал от развратных людей, что весьма часто мужчина, с женщиной сходясь, начинает совершенно молча, что, конечно, верх чудовищности и тошноты; тем не менее Версилов, если б и хотел, то не мог бы, кажется, иначе начать с моею матерью. Неужели же начать было объяснять ей «Полиньку Сакс»? Да и сверх того, им было вовсе не до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали как мячики, с красными лицами, если кто проходил, и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на все свое крепостное право. Но хоть и по-помещичьи началось, а вышло так, да не так, и, в сущности, все-таки ничего объяснить нельзя. Даже мраку больше. Уж одни размеры, в которые развилась их любовь, составляют загадку, потому что первое условие таких, как Версилов, – это тотчас же бросить, если достигнута цель. Не то, однако же, вышло. Согрешить с миловидной дворовой вертушкой (а моя мать не была вертушкой) развратному «молодому щенку» (а они были все развратны, все до единого – и прогрессисты и ретрограды) – не только возможно, но и неминуемо, особенно взяв романическое его положение молодого вдовца и его бездельничанье. Но полюбить на всю жизнь – это слишком. Не ручаюсь, что он любил ее, но что он таскал ее за собою всю жизнь – это верно.

Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты , не церемонился с нею вовсе. Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода в браке, да еще придавленная всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше чем какого-то бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха? Ведь не развратная же женщина была моя мать? Напротив, скажу теперь вперед, что быть более чистой душой, и так потом во всю жизнь, даже трудно себе и представить. Объяснить разве можно тем, что сделала она не помня себя, то есть не в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически. Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами. Я слышал, что с дворовыми девушками это иногда случалось во времена крепостного права, да еще с самыми честными. Я это понимаю, и подлец тот, который объяснит это лишь одним только крепостным правом и «приниженностью»! Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в себе столько самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель? Что на гибель – это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих «беззащитных»: и знают, что гибель, а лезут.

Согрешив, они тотчас покаялись. Он с остроумием рассказывал мне, что рыдал на плече Макара Ивановича, которого нарочно призвал для сего случая в кабинет, а она – она в то время лежала где-то в забытьи, в своей дворовой клетушке…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверно: никогда уже более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово всё, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем совершившимся. Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное - от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я - не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя. Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд. Но всё это в сторону. Однако вот и предисловие; более, в этом роде, ничего не будет. К делу; хотя ничего нет мудренее, как приступить к какому-нибудь делу, - может быть, даже и ко всякому делу.

Я начинаю, то есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил...
Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты. Кроме того, чтобы писать толково, кажется, мало одного желания. Замечу тоже, что, кажется, ни на одном европейском языке не пишется так трудно, как на русском. Я перечел теперь то, что сейчас написал, и вижу, что я гораздо умнее написанного. Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нем остается? Я это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.

Я - кончивший курс гимназист, а теперь мне уже двадцать первый год. Фамилия моя Долгорукий, а юридический отец мой - Макар Иванов Долгорукий, бывший дворовый господ Версиловых. Таким образом, я - законнорожденный, хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое не подвержено ни малейшему сомнению. Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил свое имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был еще чем-то весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою всё мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой. Но, собственно, об этом после. Этого так не расскажешь. Этим человеком и без того будет наполнена вся тетрадь моя.
Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от нее сына и дочь.

Глава первая

I

Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверно: никогда уже более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем совершившимся. Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное - от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я - не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя. Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд. Но все это в сторону. Однако вот и предисловие; более, в этом роде, ничего не будет. К делу; хотя ничего нет мудренее, как приступить к какому-нибудь делу, - может быть, даже и ко всякому делу.

II

Я начинаю, то есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил…

Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты. Кроме того, чтобы писать толково, кажется, мало одного желания. Замечу тоже, что, кажется, ни на одном европейском языке не пишется так трудно, как на русском. Я перечел теперь то, что сейчас написал, и вижу, что я гораздо умнее написанного. Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нем остается? Я это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.

Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.

III

Я - кончивший курс гимназист, а теперь мне уже двадцать первый год. Фамилия моя Долгорукий, а юридический отец мой - Макар Иванов Долгорукий, бывший дворовый господ Версиловых. Таким образом, я - законнорожденный, хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое не подвержено ни малейшему сомнению. Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил свое имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был еще чем-то весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой. Но, собственно, об этом после. Этого так не расскажешь. Этим человеком и без того будет наполнена вся тетрадь моя.

Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от нее сына и дочь. Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною. Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более. Теперь у него, разумеется, ни копейки…

Приехал он тогда в деревню «бог знает зачем», по крайней мере сам мне так впоследствии выразился. Маленькие дети его были не при нем, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными. Дворовых в этом имении было значительно много; между ними был и садовник Макар Иванов Долгорукий. Вставлю здесь, чтобы раз навсегда отвязаться: редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я, в продолжение всей моей жизни. Это было, конечно, глупо, но это было. Каждый-то раз, как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп - все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить:

Князь Долгорукий?

И каждый-то раз я обязан был всем этим праздным людям объяснять:

Нет, просто Долгорукий.

Это просто стало сводить меня наконец с ума. Замечу при сем, в виде феномена, что я не помню ни одного исключения: все спрашивали. Иным, по-видимому, это совершенно было не нужно; да и не знаю, к какому бы черту это могло быть хоть кому-нибудь нужно? Но все спрашивали, все до единого. Услыхав, что я просто Долгорукий, спрашивавший обыкновенно обмеривал меня тупым и глупо-равнодушным взглядом, свидетельствовавшим, что он сам не знает, зачем спросил, и отходил прочь. Товарищи-школьники спрашивали всех оскорбительнее. Школьник как спрашивает новичка? Затерявшийся и конфузящийся новичок, в первый день поступления в школу (в какую бы то ни было), есть общая жертва: ему приказывают, его дразнят, с ним обращаются как с лакеем. Здоровый и жирный мальчишка вдруг останавливается перед своей жертвой, в упор и долгим, строгим и надменным взглядом наблюдает ее несколько мгновений. Новичок стоит перед ним молча, косится, если не трус, и ждет, что-то будет.

Похожие публикации